Однако для современного читателя важен не сам по себе интерес Пушкина к правовой материи, а то, как он отразился в его творчестве. В связи с этим не будет преувеличением утверждение, что основные идеи законности и правосудия не просто нашли отражение в его творчестве, но и занимают в нем важное место: «Пиковая дама» и «Дубровский», «Капитанская дочка» и «Полтава», «Маленькие трагедии» и «Борис Годунов», стихи и эпиграммы, – т. е. практически все жанры, используемые великим поэтом, в художественную канву которых вплетаются, порой и в качестве основного сюжета, проблемы, например, преступления и наказания. Рассматриваются они, во-первых, прямо скажем, на вполне профессиональном в правовом смысле уровне, а во-вторых, с позиций, отражающих прогрессивные правовые идеи, весьма близкие и современным юристам.
Как это на первый взгляд и ни странно, но Пушкина занимали даже мысли о пределах уголовно-правового регулирования и основаниях уголовной ответственности. В статье «Мнения М. Е. Лобанова (драматург, переводчик, биограф И. А. Крылова. – А. Н.) о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (опубликованной в третьей книге журнала «Современник»), Пушкин высказывается по этому поводу следующим образом: «Мысли, как и действия, разделяются на преступные и на не подлежащие никакой ответственности. Закон не вмешивается в привычки частного человека… Закон постигает одни преступления, оставляя слабости и пороки на совести каждого»[73]. Очевидно, что, по мнению Пушкина, в сферу уголовно-правового запрета не должны попадать поступки, характеризующие частную жизнь человека. В этом отношении Пушкина вообще возмущала бесцеремонность полиции и жандармов (да и ближайшего царского окружения и самого царя), вмешивавшихся в личную жизнь поэта. В своем письме Наталии Николаевне от 3 июня 1834 г. поэт писал: «…свинство почты меня так охладило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство…»[74]
В общем-то, в противопоставлении частной жизни (слабости, пороки человека) и понятия преступного поведения (подвластного закону) – всего один шаг до понимания категории общественной опасности преступного деяния. В этом смысле поэт намного опередил свое «юридическое» время (в объяснении центральной проблемы уголовного права – преступления и понятия о нем). Правда, современного юриста могут смутить слова Пушкина о преступных мыслях, как будто расходящиеся с нашим пониманием основания уголовной ответственности как обязательного совершения лишь общественно опасного деяния (мысли вне деяния – за пределами уголовной ответственности). Можно выдвинуть гипотезу о том, что Пушкин, скорее всего, под преступными мыслями понимал объективированное выражение этих мыслей, нашедших свое воплощение в деянии, а не мысли сами по себе.
Говоря о пушкинском понимании оснований уголовной ответственности, следует отметить, что в литературоведении активно обсуждается (в связи с пушкинской поэмой «Анджело») вопрос об отношении поэта к наказуемости намерений, а не действий. «Анджело» является высокохудожественным пересказом комедии Шекспира «Мера за меру» (при этом Пушкин изменил в своей поэме ряд сюжетных линий по сравнению с шекспировской комедией).
Анджело, главный герой поэмы, возрождает смертную казнь за прелюбодеяния. Первой жертвой вновь введенного наказания должен стать молодой Клавдио. Однако в строгом правителе Анджело внезапно просыпается «преступная» страсть к юной сестре Клавдио Изабелле. Не в силах совладать со своими чувствами, он предлагает ей искупить собственным «грехом» наказуемый поступок ее брата, т. е. сам становится на путь прелюбодеяния. Правда, исполнить свое намерение ему не удалось, так как под видом Изабеллы и по сговору с ней в виде жертвы уже его прелюбодеяния выступила его собственная молодая жена. Тем не менее намерения Анджело разоблачены, и его по им же введенному закону ждет смертная казнь, но милосердие мудрого правителя Дука спасает героя поэмы от грозящего ему наказания.
По мнению Ю. М. Лотмана, Анджело остался невиновен перед буквой закона: был готов совершить преступление, но не совершил его[75]. Эту позицию разделяет и С. А. Фомичев[76]. Такое понимание пушкинской концепции вполне вписывается в правовые воззрения поэта, однако противоречит законодательным (уголовно-правовым) установлениям как пушкинского времени, так и современным. С. А. Фомичев в подтверждение своей позиции приводит фрагмент из «Духа законов» Монтескье. В трактате «О мыслях» Монтескье посвятил отдельную главу вопросу о неподсудности намерений: «Некто Марсий видел во сне, что он зарезал Дионисия. Дионисий велел его казнить, говоря, что, верно бы, не приснилось ему того ночью, если бы он о том не думал днем. Поступок сей можно назвать великим мучительством, ибо если бы он и точно о том думал, однако же не исполнил своего намерения. Законы должны наказывать одни только наружные действия»[77]. С утверждением Монтескье сравнивается понимание этого вопроса лицейским учителем правоведения Куницыным: «Одно намерение, за которым еще не последовало никакого вредного действия, не дает властителю права употреблять за оное наказание; ибо права других нарушают не помышление, а дела»[78].
Воззрения и Монтескье, и Куницына соответствуют современным пониманиям оснований уголовной ответственности лишь за общественно опасные и уголовно-противоправные действия, т. е. истинны. Однако ситуация, описанная Пушкиным в «Анджело», по своему юридическому содержанию иная. Дело в том, что намерения Анджело нарушить закон об уголовной ответственности за прелюбодеяние вовсе не остались чистыми намерениями, а объективизировались именно в действиях в физическом смысле, притом самых что ни на есть активных. На языке нашего уголовного закона они именуются, например, «побуждением к действиям сексуального характера» (ст. 133 УК РФ). Возвращаясь к пушкинской эпохе, следует сказать, что в русском уголовном праве и уголовном законодательстве западноевропейских стран существовал такой состав преступления, как «склонение к любодеянию». Это склонение и есть начало реализации намерений «прелюбодея», хотя и не связанное с достижением им конечной поставленной цели. Это своего рода покушение на прелюбодеяние, оконченный состав которого образует самостоятельное преступление и наказывается всегда строже. Кроме того, европейская уголовно-правовая доктрина и в XIX, и даже в XVIII в. под преступным деянием понимала не только деяние, наносящее фактический вред, но и деяние, заключающее в себе опасность причинения такого вреда, что являлось предварительной преступной деятельностью (приготовлением к преступлению или покушением на преступление).
Например, в своем рукописном курсе российского уголовного права профессор Казанского университета Г. Солнцев в 1820 г. различал три вида покушения: отдаленное, менее отдаленное и самое ближайшее. Первый его вид «состоит в том, когда кто-либо предпримет еще приготовительные только действия к совершению преступления, например, когда для умерщвления кого-либо ядом еще только изготовляет оный и в сем своем приготовительном действии будет кем-либо обнаружен»[79], что соответствовало действовавшему тогда русскому уголовному законодательству.
Другое дело, что и Ю. М. Лотман, и С. А. Фомичев безусловно правы, связывая пушкинское понимание вопроса о неподсудности намерений с расправой Николая I над декабристами, главной виной которых считалось намерение цареубийства. Сами осужденные заявляли об этом предельно откровенно. Например, М. С. Лунин замечал, что осужден за преступления, которые он мог совершить, и сочинения, которые собирался опубликовать[80].
Против чрезмерного расширения сферы уголовно-правового регулирования Пушкин выступает в своей «Заметке при чтении т. VII гл. 4 “Истории Государства Российского” Карамзина, который утверждает: “Где обязанность, там и закон”». Пушкин же замечает: «Г-н Карамзин не прав. Закон ограждается страхом наказания. Законы нравственные, коих исполнение оставляется за произвол каждого, а нарушение не почитается… преступлением, не суть законы гражданские»[81]. Думается, что такое разграничение уголовно-правовых актов и нравственных запретов, основанное на учете формально-юридического момента – их связи с соответствующими санкциями, – не устарело и на сегодняшний день.
Художественное воплощение под пером Пушкина получило и решение едва ли не «вечной» юридической проблемы – справедливости наказания, соотношения справедливости и гуманизма. Вопрос этот широко обсуждается в литературоведении (преимущественно путем анализа поэмы «Анджело» и повести «Капитанская дочка»). По данному поводу пушкинистами высказаны различные суждения, но, как ни странно, в спор о пушкинской трактовке такой правовой проблемы юристы пока не вмешивались.
В «Капитанской дочке» предметом дискуссии является трактовка финальной части повести – разговора Маши Мироновой с императрицей, принявшей окончательное решение по делу Гринева:
«– Вы здесь, конечно, по каким-нибудь делам?
– Точно так-с. Я приехала подать просьбу государыне.
– Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?
– Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия».
Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха…»[82]
Ю. М. Лотман считает, что в этом случае «милость» побеждает формальное правосудие (юридическую справедливость, справедливость закона). «Судьба Гринева, – пишет он, – осужденного и, с точки зрения формальной законности дворянского государства, справедливо, – в руках Екатерины II. Как глава дворянского государства Екатерина II должна осуществить правосудие и осудить Гринева»[83]. Следовательно, прощение Гринева есть следствие милости, а не правосудия. К этой точке зрения присоединяется В. Э. Вацуро[84]. Н. Н. Петрунина также считает, что Маша «одерживает победу, заставляя формальный закон отступить перед голосом человечности»[85].
По-иному оценивает указанный эпизод Г. П. Макогоненко. Его позиция представляется нам предпочтительнее. Он справедливо обращает внимание на то, что суд осудил Гринева несправедливо, незаконно, что обвинение его в измене – это вымысел, не соответствующий фактам настоящего поведения Гринева. «Он был осужден потому, что судьи были предубеждены против Гринева и что основой этой предубежденности являлся донос Швабрина», который был «откровенной ложью, грубым оговором»[86]. Таким образом, дело в конкретном случае заключалось не в милости, возвышающейся над правосудием, а в справедливости правосудия.
Другое дело, что дискуссия (и с той и с другой стороны) зря ограничилась лишь противопоставлением милости и правосудия, гуманизма и юридической справедливости. Одно не должно противоречить другому. В идеале уголовный закон должен объединять в себе эти качества. Не случайно, например, Уголовный кодекс Российской Федерации 1996 г., наряду с принципами равенства граждан перед законом, законности, вины, называет также принципы справедливости и гуманизма.
Если же исходить из того, что Екатерина II, как «просвещенная» государыня, «возвысилась» над формальным законом, заставлявшим ее согласиться с осуждением Гринева, то следует признать правильной данную Ю. М. Лотманом трактовку пушкинского понимания отношения человечности и политики. «В основе авторской позиции лежит стремление к политике, возводящей человечность в государственный принцип, не заменяющий человеческие отношения политическими, а превращающий политику в человечность. Но Пушкин – человек трезвого политического мышления. Утопическая мечта об обществе социальной гармонии им выражается не прямо, а через отрицание любых политических реальных систем, которые могла предложить ему историческая действительность… Поэтому стремление Пушкина положительно оценить те минуты, когда люди политики, вопреки своим убеждениям и законным интересам, возвышаются до простых человеческих духовных движений, – совсем не дань либеральной ограниченности, а любопытнейшая веха в истории русского социального утопизма…»[87]. По этому поводу можно сказать, что вот как раз тот случай, когда пушкинские идеалы, и в самом деле для его (да и последнего) времени бывшие утопическими, в XXI в. начинают претворяться (пока как идеалы) в юридической науке.
Анализ пушкинских произведений (как художественных, так и публицистических) не может не привести к выводу о том, что поэт принципиально отвергал жестокие наказания. Например, отвратительные по своей неимоверной жестокости сцены смертной казни приводит Пушкин из Собрания сочинений архиепископа белорусского Георгия Конисского, рецензию на которое поэт поместил в первой книге своего «Современника» за 1836 г. Рецензент соглашается с автором в том, что «казнь оная была еще первая в мире и в своем роде, и неслыханная в человечестве по лютости своей и коварству, и потомство едва ли поверит сему событию, ибо никакому дикому и самому свирепому японцу не придет в голову ее изобретение; а произведение в действо устрашило бы самых зверей и чудовищ»[88].
Близки к этому и изображения смертной казни Пугачева и его сподвижников в «Истории Пугачева». Пушкин прямо не высказывался за либо против смертной казни как уголовного наказания (в отличие, например, от Льва Толстого, принципиально отвергавшего ее). Однако думается, что вполне обоснованно можно выдвинуть гипотезу о том, что поэт также в принципе отвергал такое жестокое наказание. В пользу этого можно привести ряд доводов. Во-первых, художественное изображение сцен казней в целом ряде пушкинских произведений (и не только в названных) не могло не пробудить у читателей чувства отвращении к этим жестокостям и несогласия с ними. Во-вторых, вернемся к пушкинскому отношению к смерти Заремы в наказание за совершенное ею убийство Марии:
В ту ночь, как умерла княжна,
Свершилось и ее страданье.
Какая б ни была вина,
Ужасно было наказанье!
Таким образом, по Пушкину, даже за убийство смертная казнь не являлась необходимой и обоснованной. В этом же ключе можно трактовать и отказ от кровной мести в «Тазите», крайне нетипичный для того времени. Думается, что отрицание кровной мести – это позиция автора, а не прототипа реального человека, изображенного в «Тазите». Любопытно также сравнить художественное решение проблемы кровной мести у цыган, данное применительно к одинаковой ситуации Пушкиным и, например, Горьким. Если у Горького в рассказе «Макар Чудра» старый солдат Данило, отец Радды, тут же убивает Лойко в ответ за смерть дочери, то, как известно, Пушкин решил этот вопрос совсем иначе («мы не терзаем, не казним»). Этнографически горьковское решение ближе к истине, типичнее. Трудно предположить, что Пушкин, будучи в Молдавии, близко наблюдавший жизнь и нравы цыган, не знал об обычае кровной мести. Дело, видимо, не в этом, а в принципиальной авторской позиции.
Косвенным аргументом в пользу нашей гипотезы может служить и отношение поэта к Н. С. Мордвинову, адмиралу, государственному деятелю, пользовавшемуся авторитетом среди декабристов и даже намечавшемуся ими во временное правительство. В 1826 г. поэт посвятил ему свое стихотворное послание, в котором старый адмирал сравнивался со сподвижником Петра I Яковом Долгоруким («В советах недвижим у места своего стоишь ты, новый Долгорукий»). Последний отличался смелостью и независимостью и как-то даже ввиду несогласия разорвал указ, подписанный царем. Для такого сравнения у поэта были веские основания. По одному вопросу Мордвинов и в самом деле занял чисто «долгоруковскую» позицию. Вскоре после восстания на Сенатской площади 22 декабря 1825 г. он подал Николаю I записку, в которой выступал против смертной казни. Нетрудно предположить, что момент был выбран не случайно. Разумеется, Мордвинов имел в виду предстоящую судебную расправу над декабристами. Свою позицию он отстаивал и как член Верховного уголовного суда, специально созданного для процесса над ними. Он был единственным из членов этого суда, не подписавшим смертный приговор и категорически высказавшимся против смертной казни.
В свете сказанного, видимо, будет правомерным толковать и следующие строки пушкинского «Памятника»:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал[89].
«Чувства добрые», «милость к падшим» – все это, разумеется, шире обсуждаемой проблемы, но то, что она вписывается в общее гуманистическое направление пушкинского творчества, по нашему мнению, несомненно.
Говоря о пушкинском понимании проблемы преступления, наказания и оснований уголовной ответственности, нельзя пройти мимо того, что непреходящими и полностью современными являются взгляды поэта на неотвратимость ответственности как одного из важнейших принципов права и правосудия. Особенно глубоко эта проблема решена Пушкиным в поэме «Анджело»:
В суде его дремал карающий закон,
Как дряхлый зверь уже к ловитве не способный…
Зло явное, терпимое давно,
Молчанием суда уже дозволено…
Закон не должен быть пужало из тряпицы,
На коем наконец уже садятся птицы[90].
К вопросу об идее неотвратимости уголовной ответственности Пушкин возвращается и в своих дневниковых записях 1833 г. Так, 29 ноября он фиксирует следующее событие и свое отношение к нему: «Три вещи осуждаются вообще – и по справедливости: …3) Выдача гвардейского офицера фон Бринкена курляндскому дворянству. Бринкен пойман в воровстве; государь не приказал его судить по законам, а отдал его на суд курляндскому дворянству. Это зачем? К чему такое своенравное различие между дворянином псковским и курляндским? Прилично ли государю вмешиваться в обыкновенный ход судопроизводства? Или нет у нас законов на воровство?»[91] Р. Е. Бринкен был подпоручиком лейб-гвардии Семеновского полка, при помощи разных проделок обворовавшим английский и другие магазины в Петербурге.
С исторической точностью в своих бессмертных художественных творениях дает поэт и характеристику судопроизводства феодально-крепостнической России. В особенности это нашло отражение в «Дубровском» и «Капитанской дочке». Знание современного уголовного процесса в отношении к изображаемым событиям, которое показывает при этом автор, безупречно с профессиональной в юридическом смысле точки зрения. Можно смело утверждать, что поэт весьма широко и успешно использовал при работе над этими произведениями те многочисленные нормативные материалы и вообще правовую литературу, которая находилась в его личной библиотеке. Современного читателя-юриста не может не поражать, например, скрупулезно точное с юридической точки зрения, пространное (на нескольких страницах) изложение текста определения уездного суда по делу Дубровского, в результате которого у того незаконно было отобрано имение и попраны его дворянская честь и нравственное достоинство. В действительности же Пушкин фактически использовал подлинный судебный документ по аналогичному делу. В рукопись «Дубровского» вшита копия подлинного дела Козловского уездного суда от октября 1832 г. «О неправильном владении поручиком Иваном Яковлевым сыном Муратовым имением, принадлежащим гвардии подполковнику Семену Петрову сыну Крюкову, состоящим Тамбовской губернии Козловской Округи сельце Новопанском». В самой копии Пушкин в некоторых местах исправил фамилии Муратова и Крюкова на фамилии Дубровского и Троекурова. Предполагается, что копия этого тяжебного дела Пушкиным была, вероятно, получена от чиновника опекунского совета Д. В. Короткого, поверенного Пушкина и Нащокина. Нет нужды говорить о том, что использование документа в художественной прозе (столь характерное, если не модное, например, для нашего времени) введено в литературу еще Пушкиным.
Творчество Пушкина сохраняет в юридическом плане непреходящее значение и как источник изучения судопроизводства феодально-крепостнической России. Так, ярко выраженная кастовость николаевского правосудия выпукло очерчена в «Дубровском». Там же исторически точно воспроизведена и продажность судей всех рангов. О пытках, как неизбежных спутниках феодально-крепостнического судопроизводства, поэт говорит и в «Полтаве» (чего стоит только описание пыток Кочубея по поводу якобы зарытых им кладов), и в «Капитанской дочке», и в незавершенной «Истории Петра» (например, описание пытки, которой был подвергнут по приказу Петра царевич Алексей, зафиксированной в материалах его допроса: «его показания, данные им собственноручно, были сначала – твердою рукою писанные, а потом после кнута – дрожащею»), и в ряде других произведений.
В своем кратком обзоре отражения идей законности и правосудия в творчестве поэта мы не можем пройти мимо, казалось бы, специфически современного вопроса об ответственности военных преступников. Пусть читателя не удивляет, что, хотя этот вопрос нашел свое правовое разрешение лишь в 40-х гг. ХХ в., мысль о наказании военных преступников волновала Пушкина более чем за сто лет до этого. В его бумагах, обнаруженных после смерти, среди других заметок были «Заметки по поводу “Проекта вечного Мира” Сен-Пьера». В них Пушкин пишет: «Не может быть, чтобы людям со временем не стала ясна смешная жестокость войны, так же, как им стало ясно рабство, королевская власть и т. п. …Что же касается великих страстей и великих воинских талантов, для этого остается гильотина, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами победоносного генерала: у людей довольно других забот». Нетрудно заметить, что слова «великие воинские таланты» и «великие замыслы победоносного генерала» употреблены поэтом в откровенно иронически-издевательском смысле. Сегодня мы говорим об этих генералах проще – «ястребы». Как современно эти строки великого поэта звучат именно сегодня, когда проблема мира превратилась в главную для современности, существования человечества и цивилизации. Как современны эти идеи сейчас, когда «счетчик» истории зафиксировал уже 75-ю годовщину Нюрнбергского процесса над главными военными преступниками. Слова Пушкина о гильотине над «победоносными генералами» служат нестареющим предупреждением для тех, кто и сейчас намерен решать любые споры между государствами военным путем.