Вечером он пришел на лужайку с большим ломтем ржанухи. Едва старик, оставив спутанного жеребца, уковылял в деревню, Колька двинулся к лошади, протягивая на длинной палке ломоть хлеба.
Несколько вечеров Карька Сокол шарахался от палки, скалил угрожающе желтые зубы и поворачивался задом. Но постепенно волнующий запах ржанухи, видимо, сделал свое дело, и однажды Карька осторожно взял с палки хлеб.
Через неделю жеребец брал хлеб уже из рук, а еще через неделю позволял себя гладить по шелковистой щеке.
Колька решил, что дело сделано и пришла пора удивить и поразить всех уличных огольцов.
Скормив, как всегда, краюху хлеба, тайно принесенную за пазухой, Колька с полминуты гладил Карьку Сокола по щеке, потом похлопал по крутой и крепкой, как камень, шее, провел ладонью по лоснящемуся крупу. Жеребец вздрогнул, завернул голову, блеснув лиловым взглядом. «Чего ты, дурашка?!» – ласково проговорил Колька. Привычный голос, видно, успокоил, жеребец перестал дрожать, принялся щипать траву.
Колька, продолжая одной рукой оглаживать круп, другой осторожненько выбрал из хвоста прядку волос, намотал на кулак, стремительно отскочил назад и что есть силы дернул. Но то ли конский хвост был очень крепок, то ли от жадности Колька захватил слишком большую прядь, только выдернуть ее ему не удалось. Жеребец заплясал от боли, вспахивая копытами землю. Колька шарахнулся было прочь, но руку накрепко захлестнуло конским волосом. Жеребец взбрыкнул задними ногами, чудом не расколов парнишке голову. Колька отскочил в сторону, пытаясь выпутать из хвоста руку. И в это время Карька Сокол, изогнувшись, хватанул его оскаленными зубами за бок…
Когда ребята подбежали к Инютину, тот лежал ничком, не шевелясь. С оголенного бока свешивался кровавый лоскут кожи почти в ладонь величиной.
Застонав, Николай открыл глаза, сел и поглядел на свой бок, из которого хлестала кровь. Снял порванную лошадиными зубами рубаху, разодрал ее на узкие полосы, прилепил на место свесившийся лоскут кожи и молча принялся себя перебинтовывать.
– Ладно, пойду в больницу, – сказал он, поднимаясь.
Бок ему залечили, только на всю жизнь обозначился на смуглом Колькином теле подковообразный белый рубец. Да навсегда прилипла к Инютину после этого звучная кличка Карька Сокол.
Несмотря на то что с ним то и дело случались подобные происшествия, Колька слыл хвастуном и безудержным вралем. Может, потому, что, рассказывая о действительных своих приключениях, он всегда что-нибудь преувеличивал, приукрашивал, а то и привирал.
Рассказав о случае на Лешачином омуте, он отошел в сторонку, сел на горячие камни и нахохлился.
– Это разве рыбалка! – крикнул Андрейка, вышел из воды и швырнул на землю удочку. – Совсем клёву нету.
Семен, стоя спиной к реке, глядел в степь, на дорогу. По ней шел какой-то человек. Он миновал столбы высоковольтной линии и на развилке повернул влево, в сторону от реки, на Звенигорский перевал.
– Димка, глянь, что там за дядька шагает по дороге в Михайловку? – проговорил Семен.
– Обыкновенно… С котомкой, в сапогах. А в руках палка, – сказал обладавший ястребиными глазами Димка.
– А не дядя это Иван?
– Да откеля ему? Он же в тюрьме!
При этих словах Витька Кашкаров, опять давно сидевший в сторонке, вскочил, глянул на уходившего к перевалу человека. И, сев на прежнее место, снова принялся угрюмо разглядывать потрескавшиеся от цыпок ноги.
– Почудилось. Плечи у него такие же сутулые, как у дяди Ивана, – проговорил Семен.
Солнце тяжелыми струями все полосовало землю, словно занялось целью расплавить ее. Раскаленные прибрежные камни, которые время от времени окатывала ленивая и теплая речная волна, тотчас, на глазах, обсыхали. Бабочки-капустницы, еще полчаса назад мельтешившие под ногами, куда-то исчезли. Небо было по-прежнему пустынным, только на одном его краю, там, где за текучим маревом недавно вспух маленький ватный комочек, сейчас пузырился огромный столб больнично-белых облаков. Верхушка облачного столба была намного шире основания и, увенчанная громадной шапкой, от тяжести заломилась на правый бок, грозя рухнуть как раз на Шантару.
– Вот что, рыбачки-мужички, – сказал Семен, сбрасывая рубаху, – до вечера клёва ждать нечего. Давайте искупаемся, а потом сварим уху из Димкиного подъязка и Андрейкиного окуня. Пока она варится, я покажу вам несколько приемов самбо. В том числе «мельницу».
Семен разделся, с полминуты постоял на горячих камнях под завистливыми взглядами ребят. Крепкое, с буграми мышц его тело отсвечивало на солнце медью. На широких сильных плечах, сожженных солнцем почти до черноты, упрямо сидела чуть угловатая голова. И короткая шея, и широкие скулы, и крутой лоб – все было покрыто плотным загарным слоем, лишь густые белые волосы солнце не в силах было сжечь, и они пламенели, как флаг, белым непотухающим огнем.
Постояв у самой кромки воды, Семен чуть присел, резко выпрямился, взмахнув одновременно руками, и казалось, неведомая сила легко оторвала и стремительно кинула далеко от берега, в прохладную глубь реки, его тяжелое тело. Следом за ним попрыгали в воду и остальные. Лишь Витька так и не тронулся с места. Сидя на берегу под палящим солнцем, он молча разгребал в мокром песке ямку.
Несколько минут ребята плавали у берега, хохоча и дурачась, вздымая радуги водяных брызг. Первым вылез на берег Семен, не одеваясь, порылся в карманах брюк, закурил. С его остуженного водой тела скатывались прозрачные капли.
– Скажи-ка, Витя, что такое с тобой? Дома что-нибудь? – спросил он, присев возле парнишки.
– Отвяжись ты, – вяло сказал тот, встал и пошел прочь от берега.
Семен догнал его в несколько прыжков, загородил дорогу.
– Ну что, что?! – почти со злостью выкрикнул Витька, вскидывая давно не стриженную головенку. – Что тебе надо?
– Мне-то ничего, – Семен взял парнишку за плечо. – Я ничем не могу тебе помочь?
– Не можешь! Да, не можешь! – с отчаянием вскрикнул Витька, сбросил тяжелую Семенову руку и пошел дальше. Однако через несколько шагов обернулся. – К нам седни ночью этот… Макар Кафтанов приехал, понял?
– Макар?! – воскликнул Семен и невольно поглядел вправо, на дорогу, по которой недавно в Михайловку прошагал человек с котомкой, издали похожий на дядю Ивана, уже несколько лет находившегося в заключении.
Витька понял этот взгляд, проговорил:
– Может, они вместе и приехали.
Семен хмуро молчал. Макар Кафтанов, его дядя по матери, был знаменитым вором, большим специалистом по ограблению магазинов. В свои двадцать восемь лет он уже имел шесть судимостей…
После завтрака Федор Савельев через хлев вышел на двор, крикнул зычно и властно:
– Кирья-ан!
Тотчас отмахнулись в инютинской избенке дощатые двери, на покосившееся крылечко с лохмотьями облезающей краски стрелой выскочил, что-то дожевывая, Кирьян Инютин.
– Позавтракал? Айда на станцию.
– Воскресенье же… Я поллитровку в погреб кинул, чтоб нахолодала.
– Какая поллитровка! На носу уборочная, а твой трактор еще в развале весь.
– Так… Чего же, раз надо, стало быть, значит я разом, – тотчас согласился Кирьян.
Избенка Инютиных, сложенная из тонких и корявых бревешек, рядом с просторным домом Савельевых казалась особенно маленькой, ветхой и невзрачной. Таким же невзрачным и никудышным был узкоплечий и гололобый Кирьян Инютин по сравнению с глыбистым, медвежковатым Федором Савельевым.
Кирьян нырнул обратно в темный зев сенок. С огорода, неся что-то в фартуке, подошла к крыльцу жена Кирьяна – остроносая, с узкими глазами, из которых вечно бил шалый огонек, Анфиса. Крутогрудая и статная, она, несмотря на свои тридцать девять лет, все еще казалась девчонкой.
Она шла, не замечая Федора. Ее старенькая, ветхая юбчонка была высоко подоткнута, красные, нахолодавшие икры, вымоченные росной огородной зеленью, залеплены грязью.
– Здоровенько ночевали, – сказал Федор.
– Ой! – воскликнула женщина, торопливо одернув юбку.
Федор шагнул к плетню, разделявшему их усадьбы.
– Подойди-ка…
Анфиса качнулась, словно в нерешительности, подошла.
– Ну? – Глаза ее были опущены, припухшие красноватые веки чуть подрагивали.
– Как стемнеет, буду ждать… в наших подсолнухах, а? – трогая ус, кивнул Федор на делянку подсолнухов, прилепившуюся на задах огорода. – Придешь?
Анфиса брызнула на Федора крутым, как кипяток, взглядом и молча принялась рассматривать молоденькие огурчики, лежавшие у нее в фартуке.
– Жалею я, что отдал тебя Кирьяну, – усмехнулся Федор. – Ишь, не стареешь будто. Износу тебе нету. А моя Анна…
– Чего теперь об этом… – вздохнула Анфиса.
– Так придешь?
– Ладно. Если Кирьян не проснется, – просто сказала Анфиса и, видя, что Кирьян вышел из дома, ткнула огурцом в широкую ладонь Федора. – Попробуй, с нашего огорода.
– Огородница ты знатная, на всю улицу, – произнес Федор.
– Это уж действительно, – хмуро подтвердил Кирьян. – Про всякую овощь еще слыхом не слыхать, а у нее уж на столе… Ну, пошла! – раздраженно прибавил он и подтолкнул жену к крыльцу.
Федор и Кирьян вышли на улицу и молча зашагали к МТС.
После колчаковщины Федора Савельева, по совету председателя волисполкома и бывшего командира партизанского отряда Поликарпа Кружилина, назначили начальником Шантарского почтового отделения, а Федор взял бывшего бойца своего эскадрона Кирьяна Инютина в завхозы. На почте они проработали без малого десять лет – до 1931 года. Сперва вроде все было хорошо, но с годами Кирьян стал попивать, наловчился потихоньку сплавлять на сторону кое-что из почтового хозяйства – то моток проволоки, то дюжину-другую сосновых телеграфных столбов, то конскую упряжь. Федор неоднократно мылил ему за это шею, тряс увесистым, заволосевшим на казанках кулаком перед крючковатым Кирьяновым носом.
– Да что ты, что ты, Федор, – моргал невинными глазами Инютин, вытирая ладонью проступавшие на залысинах крупные капли пота. – Да рази я, переворот мне в дыхало, осмелюсь что с государственной ценности… Не иначе конюхи, разъязви их, пропили. Я прижму их, паразитов, они у меня иголки больше не своруют…
Потом Кирьян ловко научился вскрывать посылки, вытаскивать оттуда разное барахло. Жалоб на работу почты было все больше. И вскоре Федору пришлось оставить работу.
– Бывший партизан! Лихой командир эскадрона! – гремел на него Кружилин, ставший к тому времени секретарем райкома партии. – Да какого эскадрона?! Лучшего в полку! Развалил почту, распустил людей… Меня подвел… Позор!
После этого Федор устроился на работу в недавно организованную районную контору «Заготскот» – приемщиком в Михайловское отделение.
В Михайловке первым, кого он встретил, был младший брат Иван – белобрысый, точно вылинявший от долгого сидения в темной яме, худой как палка, с тонкой и желтой кожей на скулах, сквозь которую, казалось, просвечивали кости.
– Ты?! – удивился Федор. – Как ты тут?!
Иван отвернулся, поглядел на угрюмые в вечерней наволоке глыбы Звенигоры. Под мышкой у него торчал кнут.
– Пастухом я работаю на отделении, – сказал он.
– Ну, это мы исправим живо, – усмехнулся Федор. – С бандитами я не разучился управляться. Откель же ты, контрик?
– Яшка Алейников разъяснит… коли потребуется, – сказал Иван и пошел. Распахнутые полы его заскорузлого под дождями и степными ветрами брезентового дождевика цеплялись за жестяные стебли полынника.
Яков Алейников, бывший начальник разведки кружилинского партизанского отряда, после гражданской войны работал в ГПУ. Узнав, зачем пожаловал к нему Федор, Алейников потер косой рубец на левой щеке – след зубовской шашки, сказал:
– Брательника твоего еще в двадцать пятом выпустили из Барнаульского домзака. Он свое отсидел.
– Пять лет врагу советской власти – что за мера?!
– Суду видней было. Нашли смягчающие вину обстоятельства. Потом он несколько лет работал в Барнауле – бондарил в какой-то мастерской, мыл в затоне керосиновые баржи. Там же и женился на буфетчице какого-то парохода. Сюда переехал с нашего ведома. В артель колхозники поостереглись его принять…
– И я не буду с ним работать. Понял?
– Я-то понял… Я бы всех подобных субъектов, которые об контрреволюцию замарались, к стенке – и весь вопрос. Для страховки и спокойствия в стране. Да Кружилин говорит – пусть работает, ничего… Цацкаемся. Они бы с нами не цацкались… – И, походив по кабинету, остановился у окна, глубоко зацепил Савельева холодным взглядом из-под сдвинутых лохматых бровей. – А что ты уж с такой злобой к нему? Брательник все же…
– А непонятно разве?
– Ну ладно, – усмехнулся Алейников. – Это дело ваше, родственное, так сказать. – И, опять потерев шрам на щеке, прибавил: – А ежели подойти с классово-пролетарской точки зрения, то я бы тебя просил, Федор, если что заметишь в нем… душок какой, мысли… не говоря уже о действиях…
– Ты?! – Федор хотел встряхнуть его за новые, глянцево блестевшие от солнечных лучей, бивших из окна, ремни, но не решился. – Шпионить я не буду. Это уж как хошь.
И ушел. Яков Алейников, чуть приподняв лохматую бровь, проводил его задумчивым взглядом.
Как ни кипел Федор, а пришлось ему жить в Михайловке рядом с ненавистным братом. В гости один к другому не ходили, друг с другом не разговаривали. Разве только Иван иногда, отогнав гурт нагулянного скота в Шантару, отдавая Федору сопроводительные документы, спрашивал:
– Всё?
Федор, пошевеливая усом, долго рассматривал цифры и подписи на измятых, желтых листках и кидал, не удостаивая Ивана взглядом:
– Всё.
Крепла, закручивалась тугим и тяжелым узлом давняя вражда между братьями, рождала догадки у михайловских колхозников, плодила бесконечные пересуды.
– Зудит рука у Федора на контру. Хлестанет, должно, когда-нито…
– Обои они кандыбышны… в смысле – одного поля ягода. Федор-то тоже кулацкую дочку в жены взял…
– А зря вы. Кафтанов зверь был, спытали его милости. А дочерь его, Анна эта, партизанила вместе с Федором…
– Партизанила… Блуд чесала об Федьку – это верно…
– Слух шел – не токмо об Федьку, но и об Ваньшу…
– Из одной чашки, хе-хе, братовья, должно, хлебали…
Слушая деревенские пересуды и шепотки, ловя на себе то откровенно насмешливые, то вопросительно-удивленные взгляды, Федор мертвел лицом.
– Слушай, уезжай ты отсюда к чертовой матери! – примерно через год не выдержал Федор. – Уходи от греха! Добром прошу.
– Чем я тебе сейчас-то мешаю? – шевельнул Иван усами.
– Усы мне твои не нравятся! – полоснул Федор брата откровенно ненавидящим взглядом.
Усы Иван отпустил недавно, такие же густые и жесткие, как у Федора, такой же подковкой. Разница была лишь в том, что у Федора они были черными как смоль, а у Ивана светло-русыми, под цвет бледно-серых, как застывшее в июле знойное небо, глаз.
– Усы как усы… Навроде твоих, только цвет другой.
Внутри у Федора что-то екнуло, как селезенка у лошади, он затряс брата, сграбастав за отвороты пиджачка:
– Смеешься, гад? Изгаляешься! Намеками до кишок пыряешь?! – И, не помня себя, рванул за отвороты вниз.
Треск отрываемых лоскутьев словно остудил Федора, он отступил на шаг, поглядел на зажатые в кулаках лохмотья.
– Сдурел ты окончательно, – спокойно произнес Иван. – Какие намеки еще…
В это время заскочила в пригон, где произошла стычка братьев, жена Ивана, Агата, маленькая, верткая женщина. Шла она мимо куда-то по своим делам и уже миновала было скотный загон, но ее остановили голоса мужчин.
– Ах ты, паразит такой! Сволота, кикимор нечесаный! – с ходу обсыпала она Федора бранью, как горохом из ведра. – Со свету совсем Ивана сживаешь? Мужик и без того намыкался, а ты доказнить его хошь? Последние ремки на нем рвешь. Сам-то в суконной паре ходишь, а мы – в лохмотьях. Скидывай, мурло свиное, свой пиджак сейчас же…
Сверкая глазами, она прыгала вокруг кряжистого Федора, болтала вывалившимися из-под платка косами, трясла кулачонками, потом принялась сдергивать с него пиджак. Федор пятился от нее, отбивался, как от озверелой, с лаем наседающей собачонки. Женщина сорвала с него пиджак, свернула его в ком, зажала под мышкой, убежала.
– Не бойся, верну тебе одежку, – проговорил Иван, подобрав с земли оторванные полы своего пиджака.
Федоров пиджак он принес в дощатую каморку на следующий день, молча кинул на скрипучий стол.
– В продолжение вчерашнего прибавлю, – пряча почему-то глаза, произнес Федор. – Ежели замечу, что привечаешь разговором… али как Семку… и уж совсем не приведи господь, коли увижу тебя рядом с Анной… На людях ли, без людей ли – все равно… Не обессудь тогда.
– Ну как же, – произнес Иван, – ты не Кирюшка Инютин, знаю.
В два прыжка Федор оказался рядом с братом, едва сдерживаясь, чтобы опять не схватить его за плечи.
– Рви снова на мне одежу, – будто посоветовал Иван. – Видишь, Агата пришила оторванные полы. Ничего, еще пришьет.
– Нет, одежу рвать не буду! – прохрипел Федор, зажимая внутри себя этот хрип. – Я тебя, контру, просто прикокну, ежели ты… сплетни распускаешь!
– Убери руки, ну?! – ощетинился наконец Иван. – Они у тебя в волосьях.
Несколько секунд братья стояли друг против друга, молча кромсая один другого глазами.
Первым не выдержал Федор, отвернулся и пошел к столу.
– Сплетни… Вся деревня про вас с Анфиской судачит.
– Ну, гляди у меня, ходи, да не оступись, – вяло, будто без всякой злобы теперь, промолвил Федор.
…Кирьяна Инютина Федор перетянул в Михайловку вскоре после того, как только обосновался на новом месте, выговорив ему в районе место своего помощника, хотя, по совести, должность Федора была нехлопотливая – одному делать нечего. Жить Инютины стали в том же доме, что и Савельевы, в пустующей половине. Когда Инютины переезжали, Анна слушала, как они устраиваются за стенкой, гремят ведрами, посудой, и временами тихонько плакала.
– Н-ну, сыть! – покрикивал на нее Федор. – Чего еще!
Недели через две-три шалая михайловская бабенка Василиса Посконова, возвращаясь с колхозных полей, застала Федора и Анфису за деревней, в кустах, росших обочь дороги.
– И-и, бабоньки! – захлебываясь от нетерпения, шмыгала она в тот же вечер по деревне, из избы в избу. – Стыдобушка-то-о! Он ее, значит, усами щекотит в голые титьки, а она похохатывает… Я думаю: что за хохот тут? Девки, думаю, какие в кустах дурачутся… Сем-ка гляну… Раздвинула ветви-то – ба-а-тюшки!
Потом еще несколько раз видели Федора с Анфисой то в перелеске где-нибудь, то в поле, то на берегу Громотухи.
– Тьфу! – плевались деревенские бабы, перемывая Анфисины косточки. – И как глаза у ней от бесстыдства не полопаются! Ить детная же, Верке уж десять лет, скоро заневестится.
– Дак и меньшой, Колька, все соображает, поди.
– В мокрых пеленках ишо давить таких надо…
И чего не могли взять в толк михайловские мужики, так это поведения самого Кирьяна. Он отлично знал, что его жена путается с Федором, об этом ему не раз говорили в глаза. Находились даже добровольцы, изъявлявшие желание немедля отвести Инютина в лесную балку или степной буерак, чтоб на месте «пристегнуть голубчиков». Но Кирьян только чертил по воздуху крючковатым носом, сплевывал на испеченную зноем землю и говорил:
– Чтоб моя Анфиса?! Да ни в жисть! Она скорей шею сама себе перекусит, чем что бы там ни было…
Но люди знали – частенько Кирьян зверски напивался, уводил жену за деревню, в какое-нибудь глухое место, и там безжалостно и жестоко избивал, не оставляя на ее тугом белом теле живого места. Обычно до ночи Анфиса отлеживалась в кустах, а с темнотой тихонько, чтоб никто не видел, приползала в деревню.
Иван смотрел на такую жизнь брата молча, Анфисой больше не попрекал и жене строго-настрого запретил.
– Иначе сожрет меня Федька с потрохами.
– Да за что он взялся на тебя, живоглот такой?
– За то, видно, что у Кафтанова в банде служил. И за Анну. Будто от меня у ней Семка… – глухо проговорил Иван. – Я же рассказывал тебе обо всем… как оно было. У меня нет от тебя утаек.
– А может, нам уехать отсюда? А, Иванушка? – спросила Агата однажды после ужина.
Иван не отвечал долго. В углу, посапывая, возился трехлетний Володька, перебирал пустые, давно замусоленные катушки из-под ниток.
– Нет, не дело, – вздохнул наконец Иван. – Тут я родился. Тут батьку с маткой… колчаковцы сгубили. Старший брательник, Антон, правильно пишет: «Тут, в родной деревне, замазывай свои грехи. Пущай, говорит, их могилы вечно твою память скребут».
Антон, старший из братьев Савельевых, после гражданской жил в Харькове, работал заместителем начальника цеха на тракторном заводе. Все это Агата знала. Знала и о письме, о котором говорил муж. Оно было получено давно, еще в Барнауле. Благодаря ему они и оказались здесь, в Михайловке, хотя Агата уговаривала Ивана остаться в городе.
– Написать все вот Антону хочу, да не соберусь. Карточку надо бы попросить. А то прийдись встренуться – не узнаю ведь, пройду мимо. Я ж его последний раз в тыща девятьсот десятом, что ли, году видел. Он тогда то ли из Томской, то ли из Новониколаевской тюрьмы убежал. А следом за ним – жандармы. Ну, да и об этом обо всем я рассказывал тебе.
В тот вечер оба не спали долго. Лежали, смотрели в темноту.
– Вань… А ты не досель ее, Анну-то… любишь?
Неслышной волной тронуло Иваново тело, будто прокатился где-то внутри у него проглоченный вздох.
– Хватил я через нее, проклятую, лишенька… Всю жизнь ведь переломала мне. Кабы не она, разве б я оказался в банде Кафтанова? – И помолчав: – Хотя что ее винить?
Повернулся к жене, провел жесткой рукой по волосам, по лицу. И, ощутив мокрые от беззвучных слез щеки, сказал:
– Ну-ну… Если бы что этакое… разве бы я стал с тобой жить? Да и вообще – как бы я на земле, не встреть тебя? Куды бы я! Спи.
Он прижал к груди ее голову. Успокоенная, она заснула.
Помня предостережение Федора, Иван года два жил, будто отгородившись невидимой стеной от его семейства, от Кирьяна Инютина, от Анфисы. Если где встречал кого ненароком, проходил мимо, даже не взглянув. И на него никто не смотрел, только Анфиса полоснет иногда острым зрачком, но тут же прикроет глаза, будто устыдившись. Да один раз десятилетний Семен, ковырявший в перелеске какие-то сладкие корни, подошел к Ивану, который сидел под сосной, наблюдая за бродившим по угору стадом.
– Эй, дядька… – сказал Семен, сунув в карманы измазанные землей руки. – Люди будто говорят, что ты мой дядька.
– Это правда, я твой дядя, – ответил, помедлив, Иван.
– А что же ты тогда у беляков служил?
– Так вот… пришлось, – растерянно улыбнулся Иван.
– Эх, контра белопузая! – угрюмо бросил парнишка и ушел, не вынимая рук из карманов.
Но если эта стенка между братьями не таяла, то к михайловским жителям Иван потихоньку притирался. Все меньше и меньше ощущал он на себе косых, обжигающих любопытством и неприязнью взглядов, все чаще при встречах здоровались с ним мужики, а то и останавливались поболтать, угощали крупно крошенным, ядовитым на цвет и на вкус самосадом, который при затяжках свирепо трещал, брызгал искрами.
Видно, сказывалось тут и время, незаметно заставляющее людей привыкать ко всему, делал свое дело общительный характер Агаты. Живо перезнакомившись со всеми бабами, она частенько бегала на колхозные работы, то семенное зерно в амбарах помочь подсеять, то запоздалую полоску хлебов серпами сжать.
– За-ради чего ты хлобыстаешься пуще нас? – спрашивали иногда женщины. – Ведь не колхозница.
– Не убудет меня, – с улыбкой отвечала Агата. – Иван-то хоть коров пастушит, а я вовсе не разминаюсь.
Да и сам Иван время от времени помогал колхозу то сбрую починить, то сани наладить. Он умел отлично гнуть дуги и колесные ободья, делать бочки и кадушки. Председатель «Красного колоса» (так назывался михайловский колхоз) Панкрат Назаров то и дело обращался к Ивану с разными просьбами и ни разу не получал отказа.
И однажды в дождливый осенний вечер бывший заместитель командира партизанского отряда Панкрат Назаров завернул в халупку к Ивану.
– Погодка, язви ее… – Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. – Насвинячу тут у вас.
– Ничего, – улыбнулась Агата. – Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьешь горячего.
– Не до чаев, – хмуро сказал Панкрат. – Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что…
Шел голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.
– Вы-то как? Зиму протянете?
– Картошка есть, не помрем, может, – ответил Иван.
– Не помрем, – широко улыбнулась опять Агата, будто она твердо знала о какой-то приближающейся радости.
– Правда, с такой женой грех помирать, – сказал Панкрат. И вдруг спросил: – Слухай, Иван, в колхоз пойдешь?
Иван, строгавший в углу кадочные клепки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.
– А примете? – спросил Иван.
– Сейчас многие с колхозу бегут, – вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. – Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.
– На следующий год будет, будет урожай! – почти зло выкрикнула Агата.
– Должон, поди, – согласился Панкрат. И, помолчав, произнес: – Я вот думаю все – Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы свое бандитство искупить?
– Нет, не потому. – Иван освободился тихонько от жены.
– А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит – потому. И брат твой Федор – тоже.
– А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.
– Что шумишь? – сказал Назаров, вставая. – Не будешь – дело твое. А живешь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвет время – гвоздем вытянет да на горло скочит…»
– Вон что, – усмехнулся Иван тяжело и горько. – Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.
– Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь – сухое место. – Назаров застегнул дождевик. – Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчет не берет, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой все, а по весне примем вас в колхоз.
И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлепнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, – ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:
– Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был – знаем. За то отсидел, сколь советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…
– Али злодейства, – вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда еще в Михайловке, и победно оглядел колхозников.
– Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывет что потом… сам понимаешь.
– Ничего я не утаивал, – сказал Иван. – И злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.
– А это не злодейство?! – закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, все еще хранящая следы былой красоты. – У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню – на горлышке краешек сколотый… Ишо плеткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году…
– Это было, – сказал невесело Иван. – Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.
При этих словах начавшийся было ропоток увял, настороженное любопытство разлилось по рядам колхозников.
– Ну? – не вытерпел кто-то на задней скамейке.
– Я сказал Кафтанову: «Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла».
– Эк ты! – вскочил Галаншин, замахал руками. – Вот ентой-то ложи и не прощает тебе Лушка!
– Лишил бабу радости…
– Доседни сожалеет… – заметался в тесной, накуренной конторе хохоток.
Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:
– Жеребцы, язви вас! Нахальники… Об чем это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов… на этакое зарится, при нем же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены – да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.
– Это верно, побежала ты – на коне вряд ли бы угнаться, – сказал Иван, но его перебил Галаншин:
– А скажи, Иван, случаем не на заимку по привычке она побежала, что в Огневских ключах?
– Кака заимка?! Каки ключи?! – вскочив, закричала Лукерья, но ее голос потонул в громовом хохоте.
В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж ее никто не брал, но ее щедростью пользовался всякий. А михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.
Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:
– Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать – я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дите народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребенка под порог.
Но когда родился Витька, Лукерья, сколько ни разглядывала мальчишку, так и не могла определить, на кого он похож.
…Народ смеялся до слез, до рези в глазах. Лукерья кричала, крутилась среди людей, пытаясь что-то объяснить, потом села и заплакала.
– Нахальники вы! – выкрикнула она. – Ишо скажете тут вслух, что я с кафтановским сынишкой, с Макаркой путаюсь! Знаю ить, по углам шепчетесь. Как язычищи-то от чирьев не полопаются!
Люди быстро примолкли. Всем до удивления странно было видеть плачущую Лукерью. И, кроме того, очень уж дерзко и бесстыдно высыпала она перед всеми те сплетни и пересуды, которые гуляли про нее по деревне.
Имели ли под собой какую-то почву эти сплетни, сказать было трудно. Старшего сына Кафтанова, Зиновия, возглавившего после смерти отца его банду, вскоре изловил где-то Яков Алейников. По слухам, Зиновия отправили в Новониколаевск, по-теперешнему в Новосибирск, и там расстреляли. Но у Кафтанова был еще один сын – Макар. В девятнадцатом году мальчишке было лет шесть, Кафтанов прятал его где-то по таежным заимкам. И, поговаривали, не без помощи той же Лукерьи.