Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину «зингер». Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.
Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздевым.
– Ну, замуж не вышла еще? – сверкнул он на нее радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, еще стройнее и красивее, работал шофером на нефтебазе.
– Тебя все дожидаюсь, – сказала она и прошла мимо.
Маньке захотелось искупаться. Она замкнула избу, пошла на Громотуху.
Проходя мимо дома Кашкарихи, увидела Макара. Он, в тщательно отглаженных брюках навыпуск, в ярко начищенных хромовых сапогах, в белой рубашке, с гитарой в руках, выходил из калитки.
– Ой! – воскликнула Манька и попятилась.
Макар колупнул ее черным глазом, присвистнул:
– Фью-ю! Выросла ты… Да не пяться, я смирный! Ну а ты меня помнишь?
– Вы Макар Кафтанов.
– Верно, – усмехнулся он.
Девушка стояла, не зная, что ей делать, что говорить.
– А вы… откуда?
Сказала – и смутилась. Откуда? Ясно откуда!
– Из санатория, деточка, – усмехнулся Макар. – Отец тебе привет передавал.
– Он живой?… Ой, что это я! Вы его давно видели?
– Живой-здоровый, – все усмехаясь, ответил Макар. – Что ему сделается?
Макар все глядел и глядел на Маньку, на ее полные, голые до локтей руки, на ее большие и тяжелые, как арбузы, груди. Она смутилась еще больше, чувствуя, как жаром цветет лицо.
– Расскажите, как он… – пролепетала она.
– Некогда, голуба. Потом как-нибудь.
И пошел вдоль улицы, свернул в переулок. Манька постояла и тихонько зашагала к Громотухе.
Стесняясь своей полноты, она купалась всегда в одиночестве, где-нибудь подальше за селом. Выкупавшись, долго, до самого вечера, лежала на горячих камнях, подставляя солнцу то спину, то живот, думала об отце, глядела, как светлая речная волна моет гальки. Когда солнце покатилось вниз, пошла домой.
Возле села на берегу опять увидела Макара. Несколько парней и девушек, окружив Кафтанова, молча слушали, как он бренчит на гитаре. Тут же был и Гвоздев.
– Классные песни… За душу берут, – говорил он Кафтанову. – А ну, еще раз про этого ревизора чужих квартир. – И, увидев Огородникову, подбежал, схватил ее за руку. – Хо! Привет с поклоном! Давай в нашу компанию.
– Не лезь! Не прикасайся!
Все поглядели на Огородникову. Поглядел и Макар.
– Ну-ка, Гвоздь, отвались, – тихо сказал он.
Гвоздев удивленно заморгал, глядя то на Кафтанова, то на Огородникову. Протянул: «О-о!» – и отступил.
Откуда-то из степи подошли Верка с Семеном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.
Когда Вера с Семеном ушли, Огородникова еще постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.
В Шантаре она услышала о войне. Это ее не испугало, не удивило. Она только подумала, что Леньку Гвоздева тоже возьмут на войну и могут там убить. «Ну и хорошо… Так ему и надо…» – с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое ее схватил Гвоздев, горела, будто обожженная.
Придя домой, она переоделась в легкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Ленька Гвоздев лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам – точь-в-точь каких она видела недавно в кино, – а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Леньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Ленька сказал ей: «Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь…» А она ответила ему с презрительной улыбкой: «Ты меня обрадовал… Я тебя спасла, но знай, что все равно нет для меня человека противнее, чем ты…» Гвоздев на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил ее, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжелым телом, задышал в лицо тяжелым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик ее захлебнулся…
Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где – во сне или наяву. Кто-то действительно мял ее, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая ее голову в подушку, жадно шарил рукой по ее голому телу.
– Ленька! Пусти… Не смей! Лень… – сдавленно крикнула она.
– Какой тебе Ленька, дура! – раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
Все тело ее было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
– Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? – спросил Макар, почесывая под рубашкой грудь.
Манька все глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
– Значит, Марья, дело обстоит так, – не обращая внимания на ее слезы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твердое, неподатливое, начал говорить Макар. – Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далекие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать необязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и – второе – молчать. Чтоб ни одна душа про это мое логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично все – и кто ее отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая веревка. Она купила ее недавно, веревка прочная, она не порвется, выдержит тяжесть ее тела…
Спокойная, тихая, теплая плыла над Шантарой первая военная ночь.
Известие о войне каждый встретил по-своему – кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
Когда прошел первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всем. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая – будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
Говорили-говорили обо всем, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь все будет?
Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать еще светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.
Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как черные неподвижные облака, спустившиеся до земли.
В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Федора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла; Федор, не раздеваясь, ходил по комнате.
– Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?
Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.
– Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.
– Господи! – отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. – Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!
Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Федора мелко подрагивала, другая удивленно приподнималась и опускалась.
Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.
– Вот как! Вот уж неожиданно призналась…
– Врешь! Врешь! Врешь! – трижды выкрикнула Анна хрипло. – Сам себе врешь…
Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Федор криво и кисло усмехнулся, вышел.
Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звезды. То ли выше звезд, то ли ниже – не поймешь – струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.
Лежа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Федор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. «И вообще – разойтись, что ли, с ней, с Анной?»
Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. «Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семен – тот не в счет. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут еще…»
Федор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.
Ну, в крайнем случае, все будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией…
От Громотухи тянуло свежестью. «Еще простудишься тут, – мысленно проворчал он. – Чего там Анфиска копается?»
При мысли об Анфисе Федор улыбнулся. Вот стерва баба, вот на ком надо было жениться! С годами она не стареет вовсе, только наливается сладостью, как арбуз. И ненасытная – где там Анне даже в лучшие годы! Бывало, выдохнется Федор до дна, высосет она весь жар, все силы, покачивает и тошнит Федора от ощущения пустоты во всем теле, а ей все мало. Зверски бил ее Кирьян, особенно там, в Михайловке. А ей хоть бы что, ни разу, ни одним словом не пожаловалась Федору. Сам Федор как-то полюбопытствовал: «Как же ты переносишь такие побои? Ведь он, когда напьется, – зверь…» – «Так вот и переношу. Куда денешься?» – просто, без обиды, ответила Анфиса. «Плачешь хоть?» – задал глупый вопрос Федор. «Больно иногда бывает… – проговорила и вздохнула. – Зубы сцеплю и молчу. Молчу и думаю: из-за тебя, из-за тебя, Федя…»
Поразился тогда Федор, спросил: «Да это что же у тебя за любовь такая ко мне?» – «Не знаю. Такая – и все».
Все струилась, все булькала Громотуха…
«Ишь ты, хоть бы на войну меня забрали да убило там, – с обидой подумал Федор о словах жены. – Да, разойтись, на Анфисе жениться. Уйдет, немедля уйдет она от Кирьяна. Стоит только сказать…»
С огорода Инютиных донесся шорох, хруст ломаемых картофельных стеблей. Кто-то подошел к плетню, чуть тронул его.
– Федор… Федя! – тихонько произнесла Анфиса.
– Здесь я. Перелазь давай, – проговорил Федор.
Плетень качнулся, затрещал. В это время от крылечка Инютиных раздался голос Кирьяна:
– Эй, кто там?
Анфиса тотчас спрыгнула с плетня на свою сторону огорода.
– Я это… – отозвалась она.
– Чего ты там?
– Ноги горят, днем крапивой обожгла, – ответила женщина равнодушно. – В Громотушке остудить маленько хочу. А то никак не уснуть. Ты-то чего встал?
«Ишь ты актерка, – думал Федор об Анфисе. – И про крапиву в момент придумала. Хитрющее же ваше чертово племя!»
– Ну, студи. Я подожду, покурю тут.
Анфиса несколько минут плескалась в ручье. Потом Федор слышал, как она, уходя к дому, шуршала длинной юбкой по огородной ботве. Донесся скрип затворяемой двери, звякнула задвижка.
«Догадался Кирьян или нет? – подумал Федор, поднимаясь. – Догадался, должно, еще утром. Вон как утром зыкнул на нее».
Плескаясь в ручье, Анфиса со страхом думала: сейчас муж затолкнет ее в сараюшку, дико, в кровь, изобьет, как бывало не раз…
Но в сараюшку он ее не повел. И вообще ничего не сказал. Не проронив ни слова, он зашел в комнату, лег на кровать, подвинулся к стене, освобождая место Анфисе.
«Не знает, не догадался», – облегченно подумала Анфиса, прижалась к теплому плечу мужа, задремала. Потом прохватилась, чуть приподняла голову. Кирьян все еще не спал, в темноте поблескивали его глаза.
– Чего ты? Спи, – сказала Анфиса.
– Там, в подсолнухах-то, Федор, что ли, тебя ждал? – вдруг спросил он.
– Кирьян! – протестующе воскликнула она, привстала.
– Ну-ну, я ведь знаю – он.
Анфиса на секунду-другую застыла в оцепенении. Потом, упав на подушку, зарыдала:
– Ну – он! Ну – он! Бей давай! Тащи в сараюшку. Чтоб люди не слыхали, я кричать не буду.
– Тихо, детей разбудишь…
В голосе мужа было что-то необычное, пугающе спокойное. Анфиса замолкла, перестала вздрагивать.
– За что ж ты его любишь так… по-собачьи? Вот об чем я всегда думаю.
Это слово «по-собачьи» возмутило ее, все в ней запротестовало, всколыхнулось, каждая клеточка тела загорелась ненавистью к человеку, с которым она прожила, считай, жизнь. Она вскочила теперь на колени. Ей хотелось какими-то необыкновенными словами убить его, задушить, раздавить. Но таких слов не было.
– Ну и люблю… Люблю! Всю жизнь – люблю!
Ее слова не произвели на Кирьяна никакого действия.
В соседней крохотной комнатушке ворочалась на скрипучей кровати Вера, было слышно, как посапывал во сне Колька.
– Это ты только по-человечески умеешь любить, – в бессильной ярости проговорила Анфиса.
– Я – по-человечески, – спокойно подтвердил он.
Анфиса в изумлении уставилась на мужа, пытаясь разглядеть в темноте выражение его лица, но ничего не увидела, кроме прежнего холодного поблескивания его глаз.
Она легла, долго размышляла, что означают его слова: «Я – по-человечески»? Смеется, что ли, он над ней?
– Люблю – и все. А за что – какое твое дело? – с откровенной местью в голосе произнесла она. – Тебе этого не понять никогда.
– Да ты и сама этого не знаешь.
– А может, я и не хочу знать?! – чувствуя, что где-то муж прав, зло и упрямо заговорила Анфиса. – А может, есть у людей такое… которое нельзя словами объяснить, невозможно?!
– Замолчи ты! – Кирьян схватил ее за плечо, встряхнул. Потом минуты полторы тяжело, взволнованно дышал. – Не объяснишь иногда, верно, – заговорил он, успокоившись. – А объяснять рано или поздно надо все равно. Ежели не людям, так самому себе хотя бы…
Анфиса поняла – эти слова муж говорит уже не ей. И, пораженная чем-то таким, чего раньше не было ни в словах, ни в голосе мужа, удивлялась все более. А Кирьян продолжал все так же непонятно, думая о чем-то своем:
– Об одном я жалею – что Ивана, брата его, помог Федору посадить. Меня бы садить надо: я ведь тех двух коней к цыганам свел.
– Как ты?! А не сам Ванька? – Анфиса опять приподнялась. – Постой… Это тогда, выходит, правду Аркашка Молчун болтал?
– Правду, – вздохнул Инютин. – И не уразумею я до сих дней: как это Федор сумел уговорить меня? Отца-то, говорит, твоего он, Ванька, шлепнул тогда… Еще и в те поры, говорит, хоть Иван и умолчал о твоем отце, я догадывался, чьих рук это дело, а недавно Ванька, мол, сам вгорячах проговорился… И брызнула мне ядовитая моча в мозги. А что мне отец-то, что?!
Анфиса долго с недоумением перебирала в голове слова мужа, пытаясь их понять.
– Врешь! Вре-ошь! – закричала она вдруг.
– Зачем мне? – И тем же голосом, спокойным, негромким, продолжал: – А что водку трескал я без меры, это от глупости. Что бил тебя зверски, за это прощения прошу. Хоть и меня понять не грешно было бы тебе… Ты с Федькой тешишься, а у меня от пыток сердце заходится. Ну, зверел, конечно, не выдерживал, волок тебя от людских глаз куда подальше. Но ты не поймешь, да и не надо, ни к чему теперь. Прости, говорю, только…
– Господи! Да ты что, умирать собрался?! – в страхе выкрикнула Анфиса, совсем ничего не понимая.
– Зачем? Не-ет, – раздумчиво сказал он. – Войну сегодня объявили – это хорошо. На войну я уйду. Мужики толкуют – недолго, должно, война эта протянется. А я так думаю – навряд ли! Считай, вся эта шляпошная Европа под немцем. Сила у него. Завтра я пойду в военкомат. Не старик я, сорок годов всего. Возьмут…
– Что ты выдумал? Ты подумай! Надо будет – сами возьмут, согласия не спросят. А ты загодя голову в пекло хочешь сунуть…
– Это еще не все! – перебив жену, повысил теперь голос Кирьян. – Ежели в пекле этом не сгорю, домой все равно не вернусь, ты это знай…
– Кирьян!
– Сыть! Замолчи! И слушай… Ничего, дети уже взрослые. Верка на ногах, не сегодня завтра замуж выскочит. Через год-два и Колька мужиком станет. Ну а об тебе у меня забота маленькая.
– Да что ты выдумал? Что выдумал?! – ошеломленная, шептала Анфиса.
– Все. Спать давай. Поздно уже. – И Кирьян отвернулся к стене.
Анфиса долго сидела на кровати в темноте, пытаясь осмыслить и разобраться во всем, что наговорил ей муж, но сделать этого не могла.
Сентябрь был тихий, теплый и, на счастье, без дождей.
Из-за Звенигоры поднималось солнце, играло на мокрых от росы, тяжелых листьях деревьев, медленно разгоняло ночную свежесть.
Верхушки берез, уже подпаленные утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром желтые лоскутья.
Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул свое огрузшее тело в плетеный коробок.
– На завод, что ли? Али на желдорогу? – спросил Евсей.
– Туда и туда… И еще в двадцать мест.
– Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.
Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос диктора:
«В течение последних дней под Киевом идут ожесточенные бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой все новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города…»
Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми желтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.
«Немцы рвутся к Москве, – думал невесело Кружилин, – несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружен Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот – Киев… Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу… Где он, жив ли?»
Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты опять пошел шагом.
«Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, – продолжали сами собой виться мысли Кружилина. – В газетах было много обнадеживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнется сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная армия двинулась вперед, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобожден город Ельня. Но скоро наступление Красной армии остановилось, заглохло…»
Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.
Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлебываться, затихать. И огромное село забылось, как больной в тревожном, беспокойном полусне.
Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Все словно осиротело, все, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.
Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.
Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли – и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрепанной за многонедельные мытарства одежде.
Обеспечить жильем всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жилье, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.
Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в села и деревни района, в колхозы и совхозы.
Большинство покорились судьбе безропотно и молчаливо – лишь бы крыша над головой да какая-нибудь работа, – но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.
Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом черными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щеки цвели нездоровым румянцем.
– Я не могу в колхоз, я там не вынесу, не выживу! – закричала она, упала в кресло.
Бывший в кабинете Полипов молча налил ей стакан воды.
– Я – меломанка. Вы понимаете, я больна, я – меломанка неизлечимая. Я не могу без музыки, я не выживу…
Все это было, вероятно, смешно, но Кружилин и Полипов смотрели на женщину с жалостью.
– Успокойтесь сначала, – сказал ей Кружилин, тронув за плечо. Женщина вздрогнула, как от удара, отшатнулась. – Что ж делать, у нас в Шантаре тоже ведь нет симфонического оркестра. Мы сами только по радио слушаем музыку. И там есть радио.
То ли ее успокоило сообщение о радио, то ли, наконец-то поняв и осознав обстановку, в которой оказалась, женщина ни слова больше не сказала, встала и ушла.
А как-то, робко постучав, порог перешагнул сухонький, костлявый старичонка.
– Я, собственно… Извините, пожалуйста… Меня направляют в колхоз, так сказать… А я, простите, узнал, что там даже начальной школы нету…
В одной руке старичок держал клеенчатую хозяйственную сумочку, в другой – толстую палку с серебряным набалдашником. И эта дорогая палка никак не подходила, не гармонировала со всем обликом старика. Он был одет в рваный, толстого сукна, прожженный с одного бока пиджак, подвязанный обыкновенной веревочкой, так как на пиджаке не было ни одной пуговицы, в истрепанные брюки, которые висели на его ногах трубами, на голове у него было жалкое подобие шляпы с обвислыми краями. Он был, кажется, полуслеп, потому что говорил, повернувшись совсем не в тот угол, где стоял Кружилин.
– А вы что же, учитель? – спросил Поликарп Матвеевич.
– Да, в некотором роде… – Старик повернулся на голос. И добавил робко, будто боялся, что ему не поверят: – Я, видите ли, доктор физико-математических наук.
Кружилин уже насмотрелся на всяких людей, но докторов наук среди беженцев встречать еще не приходилось.
У Поликарпа Матвеевича больно, кажется до отказа, сжалось сердце – все большие и большие глубины народного бедствия открывались ему.
Он усадил доктора наук в кресло напротив себя, долго тер подбородок, соображая, что делать.
– Вы один? С вами никого нет из родных?
– Что?… Ах да, Маша… Это было где-то там еще, за Волгой… Наш поезд бомбили. Я ее долго искал, но нашел только вот… – И старик приподнял клеенчатую сумочку. Потом поставил на пол, вынул из кармана смятый платок. Он не плакал, только долго сморкался и мелко тряс спутанной редкой бородкой, челюсть его дрожала.
Кружилин стал звонить в область, в только что организованный отдел по эвакуации населения.
– Я, вероятно, причиняю вам беспокойство, – виновато заговорил старик. – В сущности, мне все равно, это даже любопытно – колхоз. Но чем же я там могу быть полезен? Всю жизнь я учил молодежь…
Через неделю из области приехали представители какого-то института, увезли старика-ученого.
Кружилин забыл про вожжи, дремал под глухой и мерный стук копыт. Воспоминания об этом докторе наук, о женщине-меломанке, о железнодорожном составе из красных теплушек, в котором уезжали мобилизованные на фронт, облепленных женщинами и детьми, – все возникало и таяло в уставшем мозгу, как дым, расползаясь на какие-то куски и клочья. И на их месте неизменно возникали три длинных ряда разнокалиберных матерчатых палаток.
Нет, это были не те палатки, которые стояли когда-то на железнодорожной станции, на районной площади возле памятника. Это были другие… Они появились недавно, всего две недели назад, выстроились в три ряда на окраине Шантары, возле дощатых, крытых толем промкомбинатовских построек. В этих палатках жили рабочие эвакуированного завода сельскохозяйственных машин.
Этот завод свалился как снег на голову.
К концу августа кое-как распихали по домам, устроили под крыши основную массу беженцев. Кружилин облегченно вздохнул, рассчитывая вплотную теперь заняться хлебоуборкой. Но первого сентября уже поздно ночью в райкоме раздался звонок.
– Не спишь? – спросил Субботин. – Тогда здравствуй.
– Здравствуй, Иван Михайлович. Какой уж тут сон…
– Трудненько?
– Кошмар какой-то, – откровенно сказал Кружилин. – Да вроде кончается, слава богу.
– Да, да… – монотонно и вроде безучастно откликнулся на другом конце провода секретарь обкома. – Но… боюсь, что кошмар для тебя только начинается.
– Да вы что?! Мы больше не можем принять ни одного человека! Нет ни жилья, ни работы… У нас же не город.
– Вот с работой теперь у тебя легко будет. В Шантару направляется машиностроительный завод.
– Завод? При чем тут завод? Какой завод? – непонимающе произнес в трубку Кружилин.
– Сельскохозяйственного профиля.
– Ты шутишь, что ли?
– К сожалению, не шучу, Поликарп Матвеевич…
И тут только Кружилин понял, что секретарь обкома действительно не шутит, и невольно опустил руку с телефонной трубкой.
– Но почему завод к нам? Целый завод? – спросил наконец.
– Близ Шантары проходит высоковольтная линия. Так что ясно, почему к вам.
– Нет, это невозможно. Мы не сможем… Не справимся…
– Что ж, тогда звони в Москву, в Совет по эвакуации – Швернику или Косыгину. Это их решение, – отчетливо и жестко произнес Субботин. И добавил: – Я понимаю тебя, Поликарп Матвеевич. Но что же делать, война… Полмесяца назад правительством утвержден военно-хозяйственный план на четвертый квартал. В плане предусмотрено, что первого ноября этот завод должен дать продукцию.
– Но это же всего два месяца! А завода еще нет.
– Первые эшелоны с оборудованием и рабочими прибудут через два дня. Завтра к вам приедет главный инженер завода. Вместе с ним подумайте, где выбрать площадку, как и где разместить оборудование…
– Да где, как мы можем размещать оборудование? – все еще не сдавался Кружилин, хотя и понимал, что упорство его выглядит если не глупым, то по крайней мере ненужным, бесполезным. Была необходимость, вызванная войной, и эта необходимость ни с чем не считалась, ничего не признавала, перед ней отступило все, даже невозможность. – Ведь нужны… нужны цехи… производственные площади, одним словом. У нас что есть? Ничего нету… Куда будем селить людей?
– Вот вместе с главным инженером завода все обдумайте, все решите. – Голос Субботина опять налился твердостью. – Через неделю представьте в обком партии соображения с указанием точных сроков монтажа и пуска предприятия. Все, Поликарп Матвеевич, все, дорогой, давай не будем больше обсуждать этот вопрос, – прибавил он, чувствуя, что Кружилин опять хочет возразить. – Ну и нечего тебя, конечно, предупреждать, что за эти сроки, за восстановление завода, так же как и за уборочную и за все прочие дела, отвечает прежде всего райком партии. А проще сказать – ты, Поликарп Матвеевич.
Главный инженер завода оказался маленьким, толстеньким, неунывающим человечком.
– Иван Иванович Хохлов, – отрекомендовался он, войдя в кабинет Кружилина на другой день, бесцеремонно кинул на его стол портфель. Потом смутился, покраснел под взглядом Кружилина, портфель со стола убрал. – Извините… Ну-с, в обкоме партии мне сказали, что вы в курсе. Завод у нас небольшой, полторы тысячи рабочих. Выпускаем веялки, сеялки и прочие необходимые мирному человечеству вещи. Демонтировать и грузиться пришлось под бомбежкой, но погрузить сумели все, до последнего станка. Ну-с, время терять нельзя, где будем размещать заводское оборудование, куда селить людей?
– Не знаю, – сказал с усмешкой Кружилин.
– То есть как не знаете?! Как не знаете? – Хохлов вскинул на секретаря райкома круглые глазки.
– А вот так – не знаю. Мы только что приняли два эшелона эвакуированных, для рабочих завода жилья нет ни одного метра… Полторы тысячи да семьи – сколько всего людей?
– Всего около пяти тысяч.
Кружилин только усмехнулся.
– Чему же вы смеетесь? Чему смеетесь? Да, около пяти тысяч человек… О трудностях с жильем на новом месте мы предполагали… Первое время люди могут жить в палатках. Несколько сот палаток у нас есть.
– У нас тут не Африка. В сентябре – заморозки, в октябре – дождь со снегом. Во второй половине октября бывают морозы под тридцать градусов.
Хохлов даже перестал моргать.
– Что? Под тридцать? Не может быть… – Но тут же схватил свой портфель, засуетился. – Ну, хорошо, хорошо… Сейчас надо начинать с главного – выбрать заводскую площадку, осмотреть имеющиеся помещения. Мне говорили в области, у вас есть промышленный комбинат. Некоторые его помещения можно использовать под заводские цехи.