– Мы еще будем делать с вами комбайны да сеялки.
– Да, да, конечно. После войны потребуется столько машин.
С полчаса все ходили толпой между земляных курганов, штабелей кирпича, теса, бревен. Землекопы, каменщики, шоферы – все с любопытством разглядывали эту живописную группу людей. Одеты они были по-разному – кто в пальто, кто в телогрейку, двое или трое – в дорогих, измятых, перепачканных грязью и масляными пятнами плащах.
– Разбивку цехов делал я, – говорил Иван Иванович, катившийся впереди, как тяжелый закопченный арбуз. – Конечно, исходя из профиля нашего завода. Здесь я предполагал механический цех, вот здесь – кузнечный… А это – литейный. Теперь же я не знаю… Но, как говорится, вам теперь и карты в руки… – то и дело обращался он к Нечаеву.
Нечаев во время обхода территории не проронил ни слова. Он, сжав тонкие губы, угрюмо сверкал из-под козырька мохнатой кепки бело-синими белками глаз да время от времени крепко тер подбородок. Молчал Савельев, молчали и остальные.
– А это, как видите, подстанция, – сказал Хохлов, подводя всю группу к кирпичной коробке. – Подстанция нужна в первую очередь, поэтому решили устанавливать все оборудование, не дожидаясь конца кладки помещения.
Впервые за все время Нечаев поднял на Хохлова потеплевшие глаза.
В «заводоуправлении» – огромном, без перегородок, деревянном сарае – было пусто, только какой-то старик, замотанный шарфом, копался в бумагах. Вокруг его стола на полу, на верстаках лежали кипы бумаг – и россыпью, и в зашнурованных книгах. Дальше, вдоль стены, стояло еще несколько столов, тоже заваленных бумагами.
– Тут у нас все – и бухгалтерия, и партком, и завком, и… словом, вся канцелярия, – сказал Хохлов. – Сейчас люди ушли позавтракать.
– Все ясно. – Савельев сел за один из пустых столов. – Рассаживайтесь, товарищи.
Люди расселись, кто на стулья, кто на кипы бумаг.
– Итак, мы прибыли на место, все увидели своими глазами, – продолжал Савельев. – Основное оборудование поступило, сырье есть и продолжает поступать. Задача у нас до удивления простая – через две недели дать фронту первую тысячу снарядов…
Хохлов вздернул голову, подался вперед, словно от толчка, стремительно вскочил и взмахнул руками. Все обратили на него внимание, повернулись к нему. Но он молчал.
– Что, Иван Иванович? – спросил Савельев.
– Э-э… простите… Как вы сказали? Через сколько, простите, времени… эту первую тысячу…
– Через две недели, Иван Иванович, – спокойно произнес Савельев. – Федор Федорович, прошу высказать свои соображения.
Нечаев встал, снял кепку. Под кепкой оказались жиденькие русые волосы, сквозь которые просвечивала розовая, как у ребенка, кожа.
– Прежде всего хочу отдать должное местным властям, хотя никого из представителей этой власти здесь нет. Разгрузка оборудования идет хорошо. И вообще – я ожидал худшего… Я прошу, Антон Силантьевич, об этом особо довести до сведения не только обкома партии, но и Наркомата боеприпасов. Далее хочу отдать должное Ивану Ивановичу Хохлову и всем, с кем он работал, за удачно выбранную площадку для завода и вообще за все то, что он буквально за несколько дней тут сделал.
Иван Иванович не ожидал таких слов, опять стремительно подался вперед, но не встал, а только удивленно закрутил головой.
– Прошу и об этом довести до сведения партийных органов и Наркомата, – продолжал Нечаев. – Общую нашу задачу конкретизирую в нескольких словах. До вечера я с дирекцией и главным специалистом бывшего завода должен учесть потребность и наличие всего инженерно-технического состава и рабочих, исходя уже из профиля нашего предприятия. Завтра утром надо отдать приказ о назначении начальников цехов, участков и так далее – то есть всего командного состава производства. С завтрашнего же утра начнем монтаж оборудования цехов и его наладку…
– Позвольте, позвольте… – вскочил Хохлов. – Начнем монтаж оборудования под открытым небом?
– Да, под открытым небом, – глядя на Хохлова, сказал Нечаев. – Некоторые площадки под будущие заводские корпуса придется только расширить. Конечно, было бы идеально, если бы вы, Иван Иванович, догадались их сразу делать больше. Но ведь вы не предполагали, что профиль завода изменится. Следовательно, здесь нет вашей вины. Подстанция, я полагаю, через несколько дней вступит в строй?
– Конечно, конечно… – растерянно уронил Хохлов.
– За подстанцию вам, Иван Иванович, особое спасибо. Это нас просто спасло. Будет энергия – через две недели дадим снаряды.
Нечаев сурово оглядел присутствующих, склонил голову набок, будто вспоминая, что еще нужно сказать. И вдруг улыбнулся застенчиво, пригладил ладонью свои жиденькие волосы.
– Вот и все, товарищи. До завтра все прибывшие свободны. Это время вам дается на устройство с жильем и так далее. А как и где – скажут в райисполкоме.
Антон Савельев, знавший уже около четырех недель этого сурового человека, впервые увидел его таким простым, улыбающимся, да еще по-детски наивно, застенчиво. Увидел – и, сам не зная чему, улыбнулся. И тоже впервые, вероятно, за последние три необыкновенных месяца.
Все эти три месяца Антон Савельев чувствовал к самому себе тошнотворное отвращение. Оно родилось в одно мгновение, когда там, на лесной полянке в окрестностях Перемышля, он увидел перед собой черный зрачок автомата, когда в груди, в животе у него разлилось, поползло по всему телу что-то знобкое, холодное, в голове шумно, со звоном застучала кровь, а руки стали подниматься кверху. «Что я делаю? Что я делаю?! Мерзавец, мерзавец, что ты делаешь? Ведь лучше смерть, чем такой позор!..» – метались, разламывая череп, мысли. А руки, тяжелые, зачугуневшие, чьи-то чужие, неподчиняющиеся руки, ползли и ползли вверх. Потом он скорее почувствовал, чем увидел, что немцы окружили его со всех сторон, кто-то ощупал, вывернул все карманы и больно ткнул чем-то острым, видимо дулом того же автомата, в спину, между лопаток.
– Комм, комм… Шнелль, шнелль! – чуждо раздалось над ухом, и их погнали куда-то по заброшенной лесной дороге.
Антон, спотыкаясь, брел, в голове стучало беспрерывно одно и то же: «Как глупо попались… как глупо попались…» Никаких других мыслей не было.
Впереди шел, сгибаясь под тяжестью тела капитана, Василий Кружилин. Позади, переговариваясь, громко и сыто гоготали немцы. Их было не то человека четыре, не то пять. Послышались звуки губной гармошки. Савельев оглянулся. Наигрывал тот самый немец с жирным лицом, который поднял с земли его винтовку и автомат Кружилина. Отобранное оружие он закинул за плечо, свой автомат болтался у него на шее. Остальные немцы держали оружие на изготовку.
– Комм, комм! – дважды пролаял ближайший из них, едва Савельев оглянулся, угрожающе повел автоматом. По выражению его лица Антон понял: еще секунда – и он полоснет очередью.
«И все равно бежать… Надо бежать. Немедленно! Дойду вон до той сосны – и в сторону…» – лихорадочно думал Антон. Но в это время споткнулся Кружилин, упал поперек дороги. Безжизненное тело капитана придавило бойца сверху, и было видно, как тяжело дышит под ним Кружилин.
– Штет ауф! Штет ауф! – заорали, подскочив, немцы, принялись пинать коваными сапогами обоих. Затем один из фашистов отступил на шаг и приподнял автомат.
– Не лезь! Не тронь, сволочь! – закричал Савельев, бросился к лежащему на Кружилине капитану, стал взваливать его себе на плечи. – А ты – вставай, иначе пристрелят…
Кружилин поднялся. Грудь его ходила ходуном, по лицу грязными струями стекал пот.
На все это немцы смотрели, казалось, с любопытством, однако автоматов не опускали.
И опять шли по лесу, немец сзади все играл на губной гармошке. Сколько шли – неизвестно. Савельеву казалось – целую вечность.
Наконец завиднелась окраина какого-то села. Село горело, тонуло в облаках черного дыма. Савельев только это и заметил, потому что пот заливал ему глаза.
Пересохшим ртом он ловил воздух, но воздуха вокруг не было.
Потом он, согнувшись под неимоверной тяжестью обмякшего на нем тела, еще заметил, что его втолкнули прикладом в какие-то ворота, обтянутые колючей проволокой. От толчка он уже не мог удержаться, стал падать, но кто-то подхватил его, не дал упасть, снял с него невыносимый груз.
– Давай сюда его… Вот тут положите, – послышались незнакомые голоса, и Антон не мог сообразить, говорят это о капитане Назарове или о нем самом. Его провели куда-то, поддерживая под локоть. Он облегченно упал во что-то мягкое, видимо в траву, и закрыл глаза.
Лежал и слушал, как гудят поблизости грузовики, раздаются чужие отрывистые голоса и время от времени трещат автоматные очереди. И ничего страшного не было в звуках автоматных очередей – будто кто рвал над ухом пересохшую бумагу.
Когда открыл глаза, над ним качались два-три белоснежных облачка. А рядом с ними, поднимаясь с земли, уходил высоко в небо кривой столб черного дыма. Дым будто специально огибал эти облачка, чтобы не закоптить их первозданную чистоту.
Савельев приподнялся и увидел около сотни красноармейцев. Оборванные, обгорелые, они сидели и лежали на земле в самых разнообразных позах и молчали. Тишина стояла гнетущая. Люди словно боялись не только глянуть в глаза друг другу, но и пошевелиться.
Савельев огляделся. Всюду его взгляд наталкивался на колючую проволоку, в несколько рядов натянутую прямо на стволы деревьев, обступивших полянку. Там, где деревья стояли редко, были наскоро врыты столбы. Земля вокруг столбов была еще свежей, неутоптанной. За колючей проволокой, прижимая к животам автоматы, ходили взад и вперед немцы.
– Так… понятно, – промолвил неслышно Савельев, увидев распластавшееся рядом тело Назарова.
Пощупал его – тело было мягким и теплым. От этого прикосновения Назаров шевельнулся, обсохшие, распухшие губы его дрогнули. И Савельев скорее догадался, чем услышал: «Пить… Воды…»
– Есть у кого-нибудь вода? Товарищи, есть у кого-нибудь вода? – дважды спросил Савельев.
Красноармеец с замотанной кровавыми тряпками головой сказал:
– Нет ни у кого воды. Всё отобрали…
Назаров будто услышал это, понял, успокоился. Он не стонал, только время от времени облизывал засохшие губы.
«А Кружилин? Где же Василий?» – подумал Савельев и тут же увидел его. Кружилин сидел рядом, обхватив руками колени и воткнув в них голову. Савельев тронул его, Василий медленно повернул к нему почерневшее лицо. Кожа на скулах у него была натянута до того, что казалось, вот-вот лопнет. В глазах, глубоко ввалившихся, стоял застылый блеск.
– Это что же, как же? – почти не шевеля губами, проговорил Кружилин. – Лучше бы… там, на берегу Сана, под гусеницы…
Он не договорил, дернулся, упал плашмя на живот. Спина его затряслась.
Савельев дотронулся до его плеча, погладил, и Кружилин затих. Так он лежал до самого вечера.
Время от времени в лагерь вталкивали поодиночке и группами новых пленных. Дважды над головой тяжело проплывали немецкие бомбардировщики. Уже под вечер через сожженное село прошла колонна грузовиков. И все, больше за день ничего не произошло. Немцы с автоматами все так же не спеша ходили взад и вперед за колючей проволокой.
Кое-где метались в бреду, стонали раненые или избитые красноармейцы. На закате солнца какой-то боец поднялся, пополз к проволоке, повис на ней и закричал:
– Изверги! Фашисты немытые! Воды! Дайте воды!
Один из часовых молча подошел, сквозь проволоку ударил красноармейца шанцевой лопаткой. Боец с раскроенной головой так и остался висеть на проволоке. Об его же одежду немец старательно обтер лопатку, отошел.
Когда стало темнеть, Василий Кружилин поднялся, сел, отряхнул измазанную землей гимнастерку. Стылый и неживой блеск в его глазах исчез, в них плескались теперь отчаяние и тоска.
– Ну, не-ет… – тихо промолвил он. – Вы как знаете, а я… Вот стемнеет… Зубами перекушу проволоку и уползу.
Савельев на это ничего не сказал.
Когда темнота стала опускаться на землю, показалась вереница грузовиков. Они со всех сторон подползли к лагерю и почти уперлись в проволоку горящими фарами. Стало светло как днем. На один из грузовиков влез немец и на ломаном русском языке прокричал:
– Я предупреждайт – всем лежать! Всем лежать! Кто сидит, ходит, ползет, делает малейший движений к проволока – мы беспощадно файер, то есть огонь, без предупреждений стреляйт. Ложись, ложись, русский свинья…
И дважды или трижды выстрелил в тех, кто сидел поближе к грузовику.
По лагерю раздался было ропот, но где-то сбоку схлестануло несколько автоматов, и люди попадали, прижались к земле.
– Вот так, сынок, – проговорил Савельев с грустью, лежа на животе. – Не вздумай к проволоке ползти, сам погибнешь и других погубишь.
Ночь была теплая, тихая. Эту тишину нарушали только стоны раненых. Все время горели за проволокой автомобильные фары, пронизывая насквозь тугими электрическими снопами лагерь. В свете фар маячили часовые.
Ночь прошла без единого выстрела. Савельев даже задремал. Прохватился он от какого-то шороха, протянул руку в ту сторону, где лежал Кружилин. И сердце екнуло – Кружилина не было.
– Василий! – тревожно прошептал он, и в ту же секунду вспыхнул, словно взорвался в ночной тиши автоматный треск. С дальнего от Савельева края колыхнулась волна человеческих тел, с ревом покатилась в противоположный угол. В одну секунду весь лагерь оказался на ногах, вскочил невольно и Савельев. Человеческие крики и стрельба смешались в один страшный, невообразимый гул, люди кидались из угла в угол, падали, сраженные свинцом, их топтали живые.
– Ложись, ложись! Всех перестреляют! – не слыша своего голоса, закричал Савельев, загораживая от обезумевших людей Назарова, схватил кого-то за плечи, бросил на землю. Потом схватил второго, третьего. И это будто образумило людей, все быстро попадали на траву. И стрельба сразу прекратилась. Только по всему лагерю слышался громкий теперь стон раненых.
И опять равнодушно горели автомобильные фары. Когда рассвело, фары потухли, грузовики расползлись.
Деревня, возле которой был разбит этот временный лагерь для военнопленных, догорела еще вечером. Поднявшееся солнце, как всегда чистое, обновленное за ночь, осветило груды тлевших еще кое-где углей, закопченные печные трубы.
Утро наступило, но люди за колючей проволокой, ошеломленные случившимся на рассвете, все еще лежали на сырой земле не шевелясь. Потом все же зашевелились, привстал один, другой, заметался приглушенный говорок…
Откуда-то молча подошел Василий Кружилин, молча лег на спину и стал смотреть в синее утреннее небо. Он не слышал, казалось, ни стонов лежащего рядом капитана Назарова, не видел и того неба, в которое смотрел не мигая. Лицо его было землисто-серым, похудевшим, скулы еще больше заострились.
– Ты не ранен? – спросил Савельев.
– Нет, я-то живой, – помедлив, отозвался Василий. – А Лелька, где теперь Лелька?
И его ввалившиеся глаза вдруг повлажнели, быстро наполнились слезами. Он не вытер их, даже не моргнул.
– Максим Панкратьевич? Ты слышишь меня? – склонился над телом капитана Савельев.
– Не слышит. Ему хорошо, он ничего не слышит, – не меняя позы, проговорил Кружилин. – А я все равно убегу.
– Замолчи! – зло сказал Савельев. – Бежать с умом надо. Сколько вот людей погубил…
Василий рывком перевернулся на живот, затрясся, как вчера, стал биться лбом в мягкую землю. И Савельев, как вчера, положил руку ему на плечо.
Антон Силантьевич вторые сутки ничего не ел, но есть не хотелось. Хотелось пить. Тот красноармеец, который вчера вечером просил воды, по-прежнему висел на колючей проволоке.
Прошел еще час, а может быть, два или три – Савельев потерял ощущение времени. Со стороны сожженной деревни подкатил длинный, черный, как жук, лимузин с круто выгнутыми передними крыльями, за ним – грузовик с солдатами. Часовые заметались. Из машины вышел длинный и тонкий немецкий офицер, туго перехваченный посередине ремнем. Ремень перерезал, казалось, его надвое, отчего он был похож на торчком стоящего муравья.
Солдаты, попрыгавшие с грузовика, вбежали в лагерь, пинками начали поднимать людей. Не понимая, что от них хотят, пленные шарахались от солдат, спотыкаясь об убитых и раненых.
Офицер, тоже зайдя в лагерь, что-то крикнул – солдаты замерли, как изваяния.
– Господа! Я не люблю суматохи. Построиться в четыре шеренги. Быстренько! – сказал офицер на чистейшем русском языке.
Пленные стали строиться полукругом вдоль проволоки. Кружилин и Савельев подхватили под руки Назарова.
– Мертвых оставить на месте, – приказал немец.
– Он не мертвый, он ранен, – сказал Савельев.
– О-о… Позвольте, а вы кто такой? Почему в гражданской одежде?
– Потому что я не военнослужащий.
– О-о… – опять протянул офицер. Он был молод, лет тридцати, и, как успел разглядеть Савельев, конопатый. В лице его не было ничего угрожающего, розовые губы приветливо улыбались. – Хорошо, мы разберемся. Станьте в шеренгу.
Пока пленные строились, солдаты выволакивали умерших за ночь и убитых на рассвете красноармейцев и бросали, как дрова, в грузовик.
Пленные, поддерживая раненых, стояли полукругом в несколько шеренг, ожидая своей участи. Немецкие солдаты тоже выстроились редкой шеренгой напротив, готовые в одну минуту всех перекосить из автоматов. «Неужели конец? – тоскливо подумал Савельев. – Как глупо кончается иногда человеческая жизнь. И – дешево…»
Но расстреливать их не стали. Офицер, пока грузили мертвых, спокойно курил сигарету. Потом щелчком отбросил окурок.
– Евреи и цыгане – шаг вперед.
Бойцы стояли неподвижно, молча. Стояли минуту, две. Офицер снял фуражку, осмотрел ее внутренность, обтер платком.
Два бойца нехотя шагнули вперед.
– Что, больше нет ни цыган, ни евреев? – Он не спеша, внимательно оглядывая каждого, прошелся вдоль пленных. Ткнул пальцем в одного, в другого, в третьего… Два рослых солдата, сопровождавших офицера, выдергивали их из рядов и толкали к двум первым.
Потом офицер вернулся на старое место, махнул рукой. Несколько солдат вытолкали отобранных за колючую проволоку, повели к машине. И вдруг прямо на ходу ударили по ним из автоматов.
Шеренги пленных колыхнулись невольно.
– Спокойно, господа, – поднял руку офицер. – Это все, расстреливать остальных не будем. Коммунисты и офицеры Красной армии – шаг вперед.
Опять все стояли не шевелясь. Грузовик с трупами, фыркнув, уехал.
Там, на лесной поляне, когда Савельева и Кружилина взяли в плен, а потом, обыскивая, вывернули карманы, Антон Силантьевич увидел в руках у немца почему-то только один свой паспорт. Партбилета не было. «А куда же он делся?» – подумал Савельев. Он хорошо помнил: когда под Перемышлем полковой комиссар, посмотрев, вернул ему документы, он положил и паспорт, и партийный билет во внутренний карман пиджака. И вот теперь паспорт цел, а партбилета нет…
И только сегодня ночью он обнаружил его. То ли во время позавчерашнего боя, то ли позже, когда он нес на своих плечах Назарова, карман лопнул по шву, и партбилет провалился за подкладку пиджака. «Надо же! – радостно подумал Савельев. – Бывают же, оказывается, счастливые случайности…»
Он вынул партбилет из жесткой картонной обложки, которую купил во Львове дня за два до поездки в Перемышль, подумал, снял грязный сапог, вывернул голенище, зубами надорвал кислый, пахнущий потом поднаряд и засунул под него партбилет. Царапнул горсть земли, развел ее слюнями и помазал этой грязью надрыв на коже, чтобы он не казался таким свежим.
Захоронка была невесть какой. Савельев это понимал, но лучше ничего придумать не мог.
– Так что же, нет среди вас ни коммунистов, ни офицеров? – проговорил перетянутый ремнями немец. – Но я не слепой, офицеров, по крайней мере, вижу. – И вдруг, выхватив пистолет, заорал фальцетом, по-петушиному: – Шаг вперед, свиньи!
Человек восемь-двенадцать вышли вперед.
– Ну-с, а этот ваш раненый? – подошел офицер к Савельеву с Кружилиным. – Капитан Красной армии, кажется? – И вдруг вырвал висевшего у них на руках Назарова. Капитан мешком упал к ногам немца. Немец внимательно поглядел на него, носком сапога пошевелил голову Назарова, приподнял пистолет.
– Стойте! – закричал Кружилин, рванулся к капитану, присел, почти подлез под него, поднял на своих плечах бесчувственное тело и встал рядом с командирами.
Офицер наблюдал за всем этим, помахивая бесцветными и жесткими ресничками-коротышками. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру.
– О-о, зер гут!.. Очень похвально!
Немцы окружили командиров, стали выталкивать за ворота. Пленные глядели им вслед затаив дыхание. Всем казалось, что сейчас, выведя за ворота, по ним ударят из автоматов.
Но за воротами группу командиров плотнее окружили со всех сторон автоматчики и повели в сторону сгоревшей деревни.
– Я сказал, господа, что больше расстреливать не будем, – проговорил офицер. – Их повели в пересыльный лагерь для военнопленных советских офицеров. Вас отправят сегодня в другой. Там вас покормят, дадут воды… если вы, конечно, выдадите всех коммунистов. Я предполагаю, что среди вас коммунистов очень много. Но выяснять это сейчас здесь мы, к сожалению, не имеем времени. Ауфвидерзеен, до свидания, господа…
И, покачивая из стороны в сторону маленькой головкой в высокой фуражке, вышел за ворота, сел в лимузин. Машина бесшумно тронулась с места.
Шеренги пленных, качнувшись, сломались, люди хлынули на другой конец лагеря, откуда лучше были видны развалины деревни. Казалось, они порвут сейчас проволочное ограждение, повалят столбы. Но воздух рассекли автоматные очереди; под ногами у Савельева, который бежал впереди всех, брызнула взрытая пулями земля. Остановившись, люди смотрели на командиров Красной армии, которых уводили все дальше и дальше.
– Все равно расстреляют. Отведут подальше и искрошат! Эх! – выдавил кто-то хрипло и в изнеможении опустился на землю.
Савельев смотрел на угоняемых командиров до тех пор, пока они были видны, различая среди них Кружилина с телом Назарова на плечах. Прежде чем скрыться за обгоревшими остатками какого-то здания, Василий оглянулся на лагерь. Савельев увидел, что ближайший немец-конвоир замахнулся на Кружилина прикладом, может быть даже ударил. Кружилин вроде присел или споткнулся, но не упал, быстро пошел вперед и скрылся из глаз…
– …Вот и все. Больше я Василия не видел, – закончил свой невеселый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. – Я понимаю, какую весть привез вам. Но я не мог не сказать… потому что… потому что лучше все сразу сказать.
Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только все больше бледнела и бледнела.
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
– Тася, Тася… Ну что же… – беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги ее не слушались. – Ты же у меня сильная. А Вася еще жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увел жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звезды за окном. Рассказав все, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он все-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всем.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
– Ничего, ничего… – зачем-то сказал он. – Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошел к окну, долго смотрел в темень.
– Спасибо, Антон Силантьевич, – произнес он еле слышно. – Останется, нет ли в живых – я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
– Да, он молодец, Василий, – сказал Савельев.
– Ну а ты… как ты вырвался?
– Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
– Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? – В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
– Да, возможно, – сказал Савельев. – Война ведь. А на войне все возможно.
Звезды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в желтом деревянном футляре. И кроме этих звуков, во всем доме ничего не было слышно.
Семен, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошел на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных – старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей ее дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали ее Ганка, а младший еще сосал грудь.
Все это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
– Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
– Спасибо тебе, добрая душа.
– Ну что вы, мама… Не надо плакать, слезы нынче едкие да соленые, – сказала женщина и повернулась к хозяйке дома. – До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
– Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, теплая. Только печь поставить.
– Так, может, мы в кладовке?
– Живите тут, – сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семена черными, как уголья, глазами и сказала:
– А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
– Не растут, – ответил Семен и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семен иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется в один класс с Димкой. Но в общем-то, Семен видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали; уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала еще более замкнутой, угрюмой.
– Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? – спросил он однажды.
– Ничего не болит, – ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семен, по обыкновению, пошел умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
– А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, – грустно и ровно говорила мать. – Мне, может, до того все опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
– Это как понять? – озадаченно проговорил Макар.
– А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
– Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобожден законно.
– Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… – И, увидев Семена, отошла от плетня.
Семен ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла еще больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошел через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
– Так, – и стал в кухне сбрасывать пыльную одежду. – Поставили, значит, и к нам?
– Поставили, значит, – бесстрастно ответила мать.
– А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
– Привела, значит, – тем же тоном проговорила мать.
– Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чая, встал.
– Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Семка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семен спросил у матери:
– Как насчет кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
– Вези, тесно им семерым в одной комнате, – ответила хмуро мать.
Семен помедлил, проговорил осторожно:
– А все-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
– Иди-ка ты со своими словами! – зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. – Прости меня, Семушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
– Если б взяли! Бронь вот надели.
– Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
– А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она все же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков еще не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке ее не было видно. Подсолнухи за баней стояли темной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студеной. Семен поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
– Здорово, Семка! – рявкнуло над ухом.
– Чего орешь, ненормальный?
– А ничего… – И Колька Инютин стал плескаться в воде.
– Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
– Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Желтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали еще…
– Я тебе принесу! Чего не спишь?
– Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дернуть, а? Я не в себя, так просто…
– На…
Колька потянулся за папиросой, но Семен влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
– Ты… чего?
– Еще хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
– Ну и ладно… – обиженно проговорил Колька, сел, засопел. – А ты дурак. Верку-то проворонишь.
– Это почему?
– Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкавэдэ-то, свататься недавно к ней приходил.
– Что-о?!
– Вот тебе и что! – со злорадством протянул Колька. И, помолчав, начал со смешками рассказывать: – Это просто кино было. Сперва немое. Пришел он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно ее кто щекотать собрался. А этот Алейников трет и трет свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я собственно и потому что – насчет Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно ее и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришел, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и все прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и все обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щеки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнет в свою комнату! Вот, понял?