Люзанс, 8 августа 1874 года
Когда я сошел с поезда на станции Мелен, ночь разливалась тишиной над молчаливыми полями. От земли, нагретой за день палящим солнцем – «тучным солнцем», как говорят жнецы в долине Вира, – шел крепкий теплый запах. Над самой почвой медлительно струились ароматы трав. Я отряхнул с себя вагонную пыль и отрадно вздохнул всей грудью. Саквояж, набитый благодаря стараньям экономки бельем и туалетной мелочью – mundiciis, – так мало тяготил мне руку, что я помахивал им, как машет школьник сумкой с книжками, выходя из школы.
О, если бы я был еще приготовишкой! Но лет шестьдесят без малого прошло с тех пор, как моя мать, покойница, собственноручно намазав виноградным вареньем ломоть хлеба, положила его в корзиночку, надела ее мне на руку и, снарядив меня, отвела в пансион Дулуара, стоявший между садом и двором в углу Коммерческого проезда, хорошо знакомом воробьям. Огромный Дулуар улыбнулся нам с наигранной приветливостью, погладил меня по щеке – несомненно, для лучшего выраженья нежности, которую я пробудил в нем помимо своей воли. Но как только матушка, разгоняя воробьев, пересекла двор, Дулуар больше не улыбался, не выказывал мне нежности, наоборот: казалось, он рассматривал меня как маленькое существо, крайне неудобное. После мне довелось узнать, что чувства такого рода он питал ко всем своим ученикам. Он наделял нас ударами ферулы с проворством, совершенно неожиданным при его грузной корпуленции. Однако нежность первого свиданья возвращалась к нему всякий раз, когда он разговаривал с матерями в присутствии детей и, выхваляя наши способности, окидывал нас всех любовным взглядом. Все же хорошим было время, проведенное на партах г-на Дулуара с маленькими товарищами, которые, подобно мне, и плакали и веселились от всей души с утра до вечера.
Через полвека с лишком эти воспоминанья всплывают на поверхность моей души совершенно ясными и свежими, – здесь, под этим звездным, с тех пор не знавшим перемены небом, чьи неизменные и тихие светила увидят непреложно, как множество других таких же школьников, каким был я, становятся такими же седыми и склонными к катарам учеными, каким я стал.
Вы, звезды, сиявшие над легкомысленными или тяжелодумными головами моих забытых предков, при вашем сеете я чувствую, как просыпается во мне мучительное сожаленье. Мне бы хотелось иметь потомство, чтобы оно вас видело тогда, когда меня не станет. Я стал бы и отцом и дедом, если бы того желали вы, Клементина, когда ваши щечки дышали такой свежестью под розовою шляпкой… Вы вышли замуж за Ахилла Алье, богатого помещика из Ниверне, отчасти дворянина, ибо отец его, простой крестьянин, скупая национальное имущество, вместе с землей и замками своих помещиков купил их родовой архив. Я вас не видел с вашего замужества, но представляю, как ваша жизнь в деревенской усадьбе протекла благополучно, тихо и безвестно. Однажды я узнал случайно от друга вашего, что вы ушли из этой жизни, оставив дочь, похожую на вас. С этой вестью, против которой двадцать лет тому назад восстали бы все силы моей души, в меня вошло как бы великое молчание; чувство, охватившее меня всего, было не острой скорбью, а спокойной, глубокой грустью души, послушной великим наставлениям природы. Я постиг, что мной любимое – лишь призрак. Но память о вас всегда пребудет очарованьем моей жизни. Ваш милый образ, медленно увянув, сокрылся под густой травой. Юность вашей дочери прошла. Краса ее исчезла, несомненно… А вы всегда передо мною – вы, Клементина, с белокурыми кудрями под розовою шляпкой.
Красавица ночь! С великодушной томностью царит она над миром животных и людей, освобождая их от повседневного ярма; и благотворное ее влиянье я ощущаю на себе, хотя, в силу шестидесятилетней привычки, воспринимаю вещи лишь по знакам, их представляющим. В этом мире для меня живут одни слова – настолько я филолог. Каждый по-своему свершает грезу жизни. Я творю ее в моей библиотеке, и когда пробьет мой час, пусть Бог возьмет меня к Себе с моей стремянки, приютившейся у полок, забитых книгами.
– Э! Ей-богу, это он! Здравствуйте, господин Бонар! Куда это вы шествовали, пустившись наудачу, когда я ждал вас у станции с кабриолетом? Сойдя с поезда, вы как-то ускользнули от меня, и я ни с чем ехал домой в Люзанс. Давайте же ваш саквояж, влезайте и садитесь со мною рядом. Знаете ли вы, что отсюда до усадьбы добрых семь километров?
Кто это во всю мочь кричит мне из кабриолета?
Г-н Поль де Габри, племянник и наследник пэра Франции с 1842 года – г-на Оноре де Габри, недавно скончавшегося в Монако. В самом деле, это г-н Поль де Габри; к нему-то я и ехал с чемоданом, упакованным моею домоправительницей. Этот превосходный человек вместе со своими двумя зятьями недавно получил в наследство именье дяди, происходившего из старого служилого рода и собравшего в Люзанском замке библиотеку, богатую рукописями, из коих некоторые восходили к тринадцатому веку. Как раз для составленья их инвентаря и каталога ехал я в Люзанс по просьбе Поля де Габри, отец которого, любезный человек и выдающийся библиофил, при жизни поддерживал со мной отменно вежливые отношения. Сын, правду говоря, не унаследовал высоких склонностей отца. Г-н Поль отдался спорту: он знает толк в лошадях, собаках, и думаю, что из всех знаний, способных утолить или обмануть неиссякаемую любознательность людей, знание псарни и конюшни – единственное, каким владеет он вполне.
Нельзя сказать, чтобы встреча с ним явилась неожиданностью для меня, поскольку наше свиданье было обусловлено заранее, но, признаюсь, я так увлекся естественным теченьем своих мыслей, что у меня вылетели из головы и Люзанский замок и его хозяева, а когда этот помещик окликнул меня в самом начале моего пути, который дальше стлался «длинной лентой», то в первое мгновенье голос г-на Поля резнул мне уши, как чуждый звук.
Опасаюсь, что моя физиономия выдала эту несуразную рассеянность тем выраженьем бестолковости, какое часто у меня бывает в общении с людьми. Саквояж мой водворился в кабриолете, и я последовал туда же. Хозяин мне понравился своею откровенностью и простотой.
– Я ничего не смыслю в ваших старых пергаментах, – сказал он мне, – но у нас найдется с кем вам поговорить. Помимо здешнего священника, который пишет книги, и доктора, весьма любезного, хотя и либерала, вы встретите кое-кого, кто с вами и поспорит: это моя жена. Ее нельзя назвать ученой, но, думается, нет той вещи, какой бы она не понимала. К тому же рассчитываю, с Божьей помощью, удержать вас у себя подольше, чтобы вы встретились с мадемуазель Жанной, обладательницей волшебных пальцев и ангельской души.
– Эта девушка, столь счастливо одаренная, ваша родственница? – спросил я.
– Нет, – ответил г-н Поль, устремив свой взгляд на уши лошади, стучавшей копытами по голубоватой от луны дороге. – Это юная подруга моей жены, круглая сирота. Ее отец вовлек нас в рискованное денежное предприятие, мы выпутались из него, но это стоило гораздо большего, чем только страх.
Затем он покачал головой и, меняя разговор, рассказал мне о той запущенности, в какой найду я парк и замок, совершенно необитаемый в течение тридцати двух лет.
От г-на Поля я узнал, что, живя здесь, его дядя, Оноре де Габри, был безжалостен к местным браконьерам, и дядины сторожа по ним стреляли, как по кроликам. Один из браконьеров, мстительный крестьянин, получивший заряд дроби в лицо от самого помещика, подстерег его однажды вечером из-за деревьев на проспекте и промахнулся на пустяк, задев ему пулей только кончик уха.
– Мой дядя, – добавил г-н Поль, – пытался рассмотреть, откуда был направлен выстрел, но не увидел ничего и своим обычным шагом вернулся в замок. Наутро он вызвал управляющего и приказал запереть парк и дом, чтобы ни одна живая душа не могла туда войти.
Он строго запретил чего-либо касаться, что-либо поддерживать или чинить в имении и постройках до своего возвращенья, а в заключение пробормотал сквозь зубы, что он вернется к Пасхе или к Троице, как то поется в песне; но так же, как и в песне, Троица прошла, а о нем ни слуху ни духу. В прошлом году он умер в Каннах, и мы, я и мой зять, первыми вошли в замок, заброшенный уже тридцать два года. Среди гостиной мы увидали выросший каштан. А чтобы гулять по парку – в нем еще надо провести аллеи.
Спутник мой замолк, и среди шуршанья насекомых, копошившихся в траве, был слышен только мерный топот лошадиной рыси. В этом неясном лунном освещении копны пшеницы, расставленные на полях по обе стороны дороги, походили на высоких белых женщин, стоящих на коленях, и я отдался великолепию наивных обольщений ночи. Проехав в густой тени проспекта, мы повернули под прямым углом и покатили по господскому проезду, в конце которого внезапно появился черной массой замок с башенками наверху. Мы ехали мощеной дорогой, подходившей к «красному» двору и перекинутой через ров с проточной водой взамен давно разрушенного подъемного моста. Потеря моста, думается мне, явилась тем первым унижением, какое претерпела эта воинственная усадьба, прежде чем приняла миролюбивый вид и так же мирно встретила меня. Отраженье звезд в темной воде сверкало дивной чистотой. Г-н Поль, как вежливый хозяин, провел меня на самый верх до моей комнаты, в конце длинного коридора, и, извинившись за то, что не может меня представить своей супруге в такой поздний час, пожелал мне доброй ночи.
Комната моя, побеленная и обитая персидской тканью, носит отпечаток галантной прелести XVIII века. Еще теплая зола, свидетельствуя, с каким стараньем изгоняли сырость, наполняла камин, доска которого служила опорой фарфоровому бюсту королевы Марии Антуанетты. На белой раме тусклого и в пятнах зеркала два медных крючка, куда старинные дамы вешали свои цепочки, предлагали теперь на выбор свои услуги моим часам, которые я тщательно завел, ибо вопреки положеньям термитов считаю, что человек тогда хозяин времени, являющегося самой жизнью, когда разбил он время на часы, минуты и секунды – то есть на частицы, пропорциональные кратковременности самой жизни человека.
И я подумал: жизнь нам кажется короткой только потому, что мы бездумно прилагаем к ней мерило наших легкомысленных надежд. Всем нам, как старику в басне, становится необходимым добавлять к нашей постройке еще одно крыло. Прежде чем умереть, хочу закончить историю аббатов Сен-Жермен-де-Пре. Время, дарованное Богом каждому из нас, подобно драгоценной ткани, по которой мы вышиваем, кто как может. Я расцветил свою основу всяким филологическим узором. Так протекали мои мысли. И в тот момент, когда повязывал я голову фуляром, идея времени вернула меня к прошлому, и я вторично, за время оборота минутной стрелки, вспомнил вас, Клементина, дабы благословить вас в потомстве вашем, прежде чем загашу свечу и стану засыпать под кваканье лягушек.
Люзанс, 9 августа
За завтраком не раз имел я случай оценить беседу г-жи де Габри, сообщившей, что замок посещают привидения, в особенности дама «с тройною складкой на спине», при жизни отравительница, а после смерти – неприкаянная душа. Нет, мне не передать, как много остроумия и жизни сумела вложить г-жа де Габри в это старинное повествование кормилиц. Мы пили кофе на террасе, где могучий плющ обвил и вырвал из каменных перил балясины, повисшие теперь среди сплетений сладострастного растения, как фессалийки в объятиях кентавров, их похитителей.
Замок с башенками на углах, имевший очертания фургона, утратил свой истинный характер в результате последовательных изменений. То было обширное, почтенное сооружение, и больше ничего. Мне показалось, что за тридцать два года запустения оно не потерпело явного ущерба. Но когда г-жа де Габри привела меня в большой салон нижнего этажа, я там увидел вспучившиеся доски, гнилые плинтусы, щелистую обшивку стен, почернелые росписи простенков, на три четверти отставшие от их подрамников. Каштан, подняв паркетные дощечки, здесь вырос и обращал к лишенным стекол окнам широкие султаны своих листьев.
Не без тревоги я смотрел на это зрелище, соображая, что богатая библиотека Оноре де Габри, находившаяся в соседней комнате, так долго подвергалась вредоносным влияниям. И все же, созерцая молодой каштан в гостиной, я не мог не подивиться великолепной мощи природы и непреоборимой силе, побуждающей каждый зародыш претвориться в жизнь. Зато я опечалился при мысли, что те усилия, какие употребляем мы, ученые, чтобы сберечь и сохранить вещи умершие, – это усилия и многотрудные и тщетные. Все то, что отжило, является необходимой пищей для новых видов бытия. Араб, построивший себе жилище из мрамора пальмирских храмов, – более философ, чем все хранители музеев Парижа, Мюнхена и Лондона.
Люзанс, 11 августа
Слава Богу! Библиотека, расположенная на восход, избегла непоправимого ущерба. Кроме увесистого ряда старинного «Обычного права» in folio, насквозь проеденного сонями, книги в зарешеченных шкафах остались невредимы. Весь день провел, классифицируя рукописи. Солнце вливалось в высокие незанавешенные окна, и я, не прерывая чтения, иной раз очень интересного, все время слушал, как грузно бились в окна отяжелевшие шмели, трещала деревянная обшивка стен и мухи, пьяные от света и жары, жужжали крыльями, кружась у меня над головой. К трем часам гуденье их усилилось настолько, что я приподнял голову от документа, крайне ценного для истории Мелена XIII века, и начал наблюдать за концентрическим полетом этих, по выраженью Лафонтена, «животинок». Должен констатировать, что действие жары на крылья мухи совсем иное, чем на мозги архивиста-палеографа, ибо я испытывал большое затруднение в мыслях и довольно приятное оцепенение, из коего я вышел, лишь сделав резкое усилие. Колокол, возвестив обед, прервал на середине мою работу, так как мне предстояло наспех совершить свой туалет, чтобы явиться в приличном виде пред г-жою де Габри.
Обильная трапеза сама собою затянулась. У меня есть талант, пожалуй выше среднего, дегустировать вино. Хозяин, заметив мои способности, оценил меня настолько, что в мою честь раскупорил отборную бутылочку шато-марго. Я с уваженьем пил это вино великой породы и благородных свойств, букет которого и вкус превыше всех похвал. Эта пылкая роса, проникнув в мои вены, воодушевила меня юношеским жаром. Сидя с г-жой де Габри на террасе, в сумерках, окутывающих тайной расплывшиеся очертания деревьев, я имел удовольствие передавать умной хозяйке свои впечатления живо, с большим чувством, что крайне удивительно в человеке, каким являюсь я, то есть без всякого воображения. Свободно, не прибегая к старым текстам, я описал ей нежную грусть вечера и красоту родной земли, которая питает нас не только хлебом и вином, но верованиями, чувствами и мыслями и примет всех нас в материнское лоно, как маленьких детей, уставших от длительного дня.
– Господин Бонар, – обратилась ко мне моя приятная дама, – вы видите эти старые башни, эти деревья, это небо; как естественно из всего этого родились персонажи сказок и народных песен! Вон тропинка, где Красная Шапочка шла в лес собирать орехи. Это изменчивое, всегда подернутое дымкой небо бороздили колесницы фей, а северная башня могла скрывать под островерхой крышей старуху-пряху, веретеном которой укололась Спящая красавица.
Я продолжал обдумывать ее прелестные слова, в то время как г-н Поль, попыхивая крепкою сигарой, рассказывал о некоей тяжбе, затеянной им с общиной из-за отвода какого-то ручья. Г-жа де Габри, почувствовав прохладу вечера, стала дрожать под шалью и, простившись, ушла к себе. Я решил не возвращаться в свою комнату, а вновь пойти в библиотеку и там продолжить разбор рукописей. Несмотря на возраженья г-на Поля, побуждавшего меня лечь спать, я вошел в то помещение, какое назову старинным языком – книгохранилище, и взялся за работу при свете лампы.
Прочтя пятнадцать страниц, написанных, как видно, невежественным и рассеянным писцом, ибо мне было трудновато улавливать их смысл, я сунул руку за табакеркой в зияющий карман моего сюртука, однако это естественное и как бы инстинктивное движенье на сей раз стоило мне известного труда и утомления; тем не менее серебряную коробочку я открыл и взял оттуда пахучую щепотку порошка, но она вся разлетелась по манишке, оставив в дураках мой нос. Я уверен, что мой нос выразил негодованье, так как он очень выразителен и не один раз выдавал самые сокровенные мои мысли, особенно в Кутанской публичной библиотеке, где я, под носом у коллеги моего Бриу, выискал картуларий Нотр-Дам-дез-Анж.
Какая это была радость! Мои маленькие тусклые глаза в очках не выдали ее ничем. Но, увидав один мой нос картошкой, трепещущий от радости и спеси, Бриу смекнул, что у меня находка. Он заприметил том, который я держал, запомнил место, куда я, уходя, его поставил, забрал его сейчас же вслед за мной, тайком списал и наскоро издал, чтобы сыграть со мною штуку. Но, думая поддеть меня, поддел лишь самого себя. Его издание кишит ошибками, и мне доставило большое удовольствие отметить в нем ряд крупных недостатков.
Возвращаюсь к исходному моменту: я заподозрил, что тяготит мой ум только гнетущая сонливость. Перед моими глазами лежал старинный договор, а его значение оценит всякий, если скажу, что в нем упоминается о будочке для кроликов, запроданной священнику Жану д'Эстурвиль в 1212 году. Чувствуя, насколько важен этот факт, я все-таки не уделил ему того внимания, какого требовал подобный документ. Что я ни делал, мои глаза всё обращались к одному концу стола, хотя там не было ни одного предмета, имеющего важность с научной точки зрения. На этом месте находился лишь большой немецкий том, переплетенный в свиную кожу, с медными гвоздями на досках переплета и толстыми валиками на корешке. То был прекрасный экземпляр компиляции, достойной одобрения лишь за ее гравюры на дереве и хорошо известной под именем Нюрнбергской Хроники. Том стоял на среднем своем обрезе благодаря чуть приоткрытым доскам переплета.
Не знаю, сколько времени этот старинный фолиант притягивал к себе без видимой причины мои взоры, как вдруг их захватило зрелище столь необычное, что даже человек, лишенный всякого воображенья – вроде меня, – поразился бы им непременно и живейшим образом.
Я вдруг увидел, не заметив момента появления ее, маленькую даму, сидевшую на книжном корешке, согнув в колене одну ногу, другую свесив, – почти в той позе, какую принимают, садясь на лошадь, амазонки в Булонском лесу или в Гайд-парке. Дама была такою маленькой, что ее болтавшаяся ножка не доходила до стола, где стлался змейкою шлейф платья. И все же ее лицо и формы могли принадлежать лишь взрослой женщине. Полнота груди, округлость талии не оставляли ни малейшего сомнения на этот счет даже у старого ученого вроде меня. Добавлю, без боязни ошибиться, что она была прекрасна и вида гордого, ибо занятия иконографией издавна приучили меня определять характер внешности и чистоту типа. Лицо дамы, так неожиданно усевшейся на корешке Хроники, дышало благородством с примесью своенравия. Вид у нее был королевы, и притом капризной; по одному выражению ее глаз я заключил, что где-то она пользовалась большою властью, и очень фантастично. Рот повелительный и иронический, а синие глаза под безукоризненными дугами бровей смеялись, но с каким-то опасным выражением. Мне часто приходилось слышать, что темные брови весьма идут блондинкам, – а эта дама была блондинка. В общем она производила впечатление величия. Однако ж моя дама была с бутылку ростом, и я бы мог свободно ее спрятать в заднем кармане сюртука, если бы не мое благоговенье перед ней; поэтому должно казаться непонятным, чем же ее особа вызывала отчетливое представление о величии. Но в самых пропорциях дамы, сидящей на Нюрнбергской Хронике, была такая горделивая стройность, такая величавая гармония, было столько свободы и благородства в позе, что мне она представилась большой. Чернильница, которую она разглядывала с насмешливым вниманием, как будто заранее читая в ней слова, готовые оттуда выйти на кончике моего пера, могла бы оказаться для нее достаточно глубоким бассейном, чтобы зачернить вплоть до подвязок ее чулки из розового шелка с золотыми стрелками; но, несмотря на это, я повторяю: при всей своей игривости она казалась мне большой и величавой.
Костюм, под стать ее наружности, был исключительно великолепен. Он состоял из платья золото-серебряной парчи и мантии из красновато-оранжевого бархата на беличьем меху. Головной убор в виде двурогой диадемы светился жемчугом чистой воды и сиял, как месяц. В белой ручке она держала палочку, привлекшую мое внимание, тем более законное, что занятия археологией научили меня распознавать с известной достоверностью те знаки, какие отличают именитых особ сказаний и истории. В данном случае такое знание мне пригодилось. Разглядев палочку, я установил, что она вырезана из веточки орешника. «Так, это палочка феи, – сказал себе я, – а следовательно, дама, держащая ее, конечно – фея». Радуясь тому, что наконец узнал, с кем приходилось иметь дело, я попытался сосредоточить свои мысли, чтобы обратиться к ней с почтительным приветствием. Каюсь, мне было бы приятно научно рассказать этой особе о роли ей подобных среди племен саксонских и германских и на латинском Западе. Такая речь мне мыслилась удачным способом выразить даме благодарность за появленье перед старым эрудитом, противно непреложному обычаю подобных ей созданий показываться лишь наивным детям и непросвещенным мужикам.
«Но, становясь феей, не перестаешь быть женщиной», – сказал себе я. И поскольку госпожа Рекамье, о чем я слышал от Ж.-Ж. Ампера, считалась с впечатлением, какое красота ее производила на мальчишек-трубочистов, постольку и сверхъестественная дама, сидевшая на Нюрнбергской Хронике, конечно, будет польщена, услышав, как ученый станет научно трактовать ее, подобно образку, медали, фибуле или печати. Но это намерение, дорого стоившее моей застенчивости, оказалось неосуществимым, когда я увидал, что дама Хроники проворно вынула из сумочки, висевшей сбоку, орешки, такие маленькие, каких не видывал я в жизни, стала грызть их зубками, бросая скорлупу мне в нос, а ядрышки жевала с серьезностью ребенка, сосущего грудь матери.
В этом случае я поступил так, как того требовало достоинство науки, – я промолчал. Но поскольку скорлупа вызывала неприятную щекотку, я заслонил рукою нос и констатировал с великим изумлением, что мои очки сидели на самом кончике его и даму видел я не сквозь, а через стекла, – вещь непостижимая, так как мои глаза, сильно пострадавшие от древних текстов, не могут без очков отличить дыни от графина, поставленных рядом под самым моим носом.
Этот нос, столь замечательный своей массивностью, окраскою и формой, вполне законно привлек внимание феи, и она, схватив гусиное перо, торчавшее султаном из чернильницы, провела мне по носу его бородкой. В компании иной раз мне случалось подвергаться проделкам юных барышень, которые, включив меня в свою игру, предлагали поцеловать их в щеку сквозь спинку стула или давали мне гасить свечу, но сразу поднимали свечку так высоко, что я не мог ее задуть. До сей поры, однако, ни одна особа их пола не изощрялась надо мной в таких причудливых капризах и не щекотала мне ноздрей моим же собственным пером. По счастью, я вспомнил наставленье дедушки, покойника, обычно говорившего, что дамам все позволено и все идущее от них есть милость и благоволенье. Поэтому скорлупки и перо я воспринял как милость и благоволенье и попытался улыбнуться. Больше того – заговорил!
– Сударыня, – произнес я с достоинством и вежливо, – вы посещением своим оказываете честь не мужику и не сопливому мальчишке, а библиофилу, который счастлив знакомством с вами и знает, что некогда вы посещали стойла и спутывали гривы кобылицам, пили молоко из пенящихся крынок, нашим дедам сыпали за шиворот колючки, из очага выбрасывали искры добрым людям прямо в нос, – короче говоря, вносили в дом веселье и сумятицу. Сверх того, вы можете похвастать, как вечерами очень мило пугали в рощах загулявшиеся пары. Мне казалось, что вы исчезли навсегда уже три столетия тому назад. Возможно ли, сударыня, видеть вас теперь, во времена железных дорог и телеграфа? Моя привратница, когда-то бывшая кормилица, вашей истории уже не знает, а мой сосед-малыш, хотя еще утирает ему нос нянька, стоит на том, что вы не существуете совсем.
– Что скажете на это вы? – серебристым голоском воскликнула она, молодцевато выпрямляясь своею королевскою фигуркой и нахлестывая корешок Хроники, словно гиппогрифа.
– Не знаю, – ответил я, протирая глаза.
Этот ответ, запечатленный глубоко научным скептицизмом, произвел на собеседницу эффект самый плачевный.
– Господин Сильвестр Бонар, – сказала мне она, – вы тупица. Я и всегда подозревала это. Самый малый ребятенок, что бегает по улицам с торчащей из штанишек рубашонкой, знает меня лучше, чем все очкастые людишки ваших институтов и ваших академий. Знание – ничто, воображенье – все. Существует только то, что вообразимо. Меня воображают. Для меня это значит – существовать. Обо мне мечтают, и я являюсь. Все лишь мечта. А поскольку нет никого, кто бы мечтал о вас, Сильвестр Бонар, – то это вы не существуете. Я зачаровываю мир, и я везде: в луче луны, в журчанье скрытого ключа, в говоре трепещущей листвы, в белых парах, что утром поднимаются с низин лугов, в розовом вереске – повсюду!.. Кто меня видит – меня любит. Люди вздыхают, люди дрожат, напав на легкий след моих шагов, шуршащих по опавшим листьям. Я вызываю у детей улыбку, я наделяю остроумием кормилиц, даже самых толстых; склонясь над колыбелью, я шалю, я утешаю, я навеваю сон. А вы – вы сомневаетесь в моем существовании! Сильвестр Бонар, под вашей фуфайкой – шкура осла!
Она умолкла; ее тонкие ноздри раздувались от негодованья, и покамест я, невзирая на свою досаду, любовался героическим гневом этой маленькой особы, она провела моим пером в чернильнице, как в озере веслом, и бросила перо мне в нос, концом вперед.
Я отер лицо, почувствовав, что все оно забрызгано чернилом. Она исчезла. Погасла лампа. Лунный луч пронизывал окно и упадал на Хронику. Свежий ветер, поднявшись незаметно, развеял мою бумагу, перья и облатки для заклейки. Стол оказался весь в чернильных пятнах. Я не закрыл окна, пока была гроза. Какое упущенье!
Люзанс, 12 августа
Согласно обещанию, я написал моей домоправительнице, что жив и невредим. Но о том, что заснул вечером при открытом окне в библиотеке и получил насморк, я воздержался сообщить, ибо эта превосходная женщина пощадила бы меня в своих укорах не больше, чем парламенты щадили королей. «В вашем возрасте – и быть таким неразумным», – сказала бы она. По простодушию, она уверена, что с возрастом разумность развивается. Я в этом смысле ей представляюсь исключением.
Не имея тех же оснований утаивать это приключенье от г-жи де Габри, я рассказал ей свой сон с начала до конца. Рассказал таким, каким я его видел и записал в этом дневнике. Искусство вымысла мне незнакомо. Тем не менее возможно, что в рассказе, а также в записи я вставил там и сям некоторые обстоятельства и выражения, каких и не было сначала, – конечно, не ради извращения истины, а скорее по тайному желанью уточнить и прояснить все то, что оставалось темным или смутным, а может быть, и уступая тому влеченью к аллегориям, какое с детства я воспринял от греков.
Г-жа де Габри слушала меня не без удовольствия.
– Ваше видение очаровательно! И чтобы иметь подобные видения, необходим очень живой ум.
– Значит, я умен, когда сплю.
– Когда мечтаете, – поправила она, – а вы мечтаете всегда.
Я знаю хорошо, что, выразившись так, г-жа де Габри просто хотела мне доставить удовольствие, но само намерение уже заслуживает всей моей признательности, и я лишь в смысле благодарности и нежного воспоминанья отмечаю ее слова в этой тетради, которую я буду перечитывать до самой смерти, а кроме меня, никто читать ее не станет.
Последующие дни употребил я на окончание инвентаря рукописей в Люзанской библиотеке. Несколько слов, вырвавшихся у г-на де Габри в минуту откровенности, неприятно поразили меня и повлияли на мое решение – вести работу иначе, нежели я начал. От него узнал я, что состояние Оноре де Габри, управляемое плохо с давних пор, лишилось большей своей части при разорении одного – не названного мне – банкира и перешло наследникам бывшего пэра Франции лишь в форме заложенной недвижимости и безнадежных векселей.
Господин Поль, по соглашению с наследниками, решил продать библиотеку, мне же предстояло изыскать наиболее выгодные способы ее продажи. Как человек, всецело чуждый торговым сделкам и денежным делам, я для совета решил привлечь книгопродавца из моих друзей. Я написал ему, чтоб он приехал ко мне в Люзанс, а в ожидании его приезда, взяв палочку и шляпу, отправился в окрестности осматривать церкви, так как в некоторых из них сохранились надгробные надписи, еще не восстановленные должным образом.
С этой целью покинул я своих хозяев и стал паломником. Каждый день обследовал я кладбища и церкви, посещал священников и деревенских нотариусов, ужинал в трактирах вместе с офенями и прасолами, засыпал на простынях, надушенных лавандой; и так провел я целую неделю, не забывал, конечно, о покойниках, но вместе с тем вкушал и тихую, глубокую отраду, наблюдая, как живые совершают свой каждодневный труд. В области, составлявшей предмет моих исканий, я сделал лишь маловажные открытия, а следовательно, они порадовали меня радостью умеренной, зато здоровой и никоим образом не утомительной. Я восстановил несколько интересных эпитафий, присоединив к этому малому сокровищу ряд деревенских кухонных рецептов, любезно сообщенных мне милым священником.
Обогащенный такими знаниями, вернулся я в Люзанс и шествовал по «красному» двору с самодовольством буржуа, идущего к себе домой. В этом сказалась доброта моих хозяев; и то чувство, какое ощутил я на пороге, доказывает лучше всяких рассуждений всю прелесть их гостеприимства.
Я прошел до большой гостиной, не встретив никого, и молодой каштан, раскинувший свою широкую листву, мне показался другом. Но то, что я затем увидел на консоле, меня так сильно поразило, что я обеими руками поправил на носу очки, а себя ощупал, желая убедиться хотя бы внешним образом, что я еще живу. В одну секунду у меня мелькнуло двадцать мыслей, и самой основательной из них была та мысль, что я сошел с ума. Мне представлялось невозможным, чтобы видимое мной существовало, но и нельзя было не видеть в этом нечто существующее. Поразивший меня предмет стоял, как было сказано, на консоле под мутным и пятнистым зеркалом.