– Тереза, эта женщина не кончила ни хорошо, ни плохо. Чтобы судить о ней, дождитесь конца ее жизни. Остерегайтесь чрезмерной болтовни с привратницей. Госпожу Кокоз я встретил лишь однажды на лестнице, и мне казалось, что своего ребенка она очень любит. Эту любовь надо ей зачесть.
– Правда – по этой части малыш был не обижен. Во всем квартале не сыскать другого, чтобы так был откормлен, обряжен и ухожен. Каждый божий день она повязывает ему чистый нагрудничек, с самого утра поет ему песенки, а он смеется.
– Тереза, один поэт сказал: «Ребенок, не видевший улыбки матери, не достоин ни трапезы богов, ни ложа богинь».
8 июля 1863 года
Узнав о ремонте каменного настила в часовне Богоматери в Сен-Жермен-де-Пре, я отправился туда, в надежде разыскать какие-нибудь надписи, вскрытые рабочими. И не ошибся. Архитектор указал мне на могильный камень, отставленный к стене. Намереваясь разобрать высеченную на нем надпись, я опустился на колени и в сумраке древнего амвона прочел вполголоса слова, от которых усиленно забилось мое сердце:
Здесь покоится инок обители сей Жан Тумуйе,
сотворивый оклад серебрян на браду
святого Винцента и святого Аманта
и на нози младенцев, невинно убиенных.
Живу сущу бысть муж честен и храбр.
Творите молитву по душе его.
Я осторожно стер носовым платком пыль, покрывшую это надгробие; мне хотелось его поцеловать.
– Он, он, Жан Тумуйе! – воскликнул я. И это имя, отпрянув от высоких сводов, с грохотом, точно разбившись, упало мне на голову.
Заметив немое степенное лицо привратника, поспешившего ко мне, я устыдился своего восторга и шмыгнул меж двух причетников, собиравшихся окропить меня святой водой.
А все же это мой Жан Тумуйе! Нет более сомненья: переводчик Златой легенды, автор житий святых Жермена, Винцента, Фереоля, Феруция и Дроктовея был, как я и думал, монахом в Сен-Жермен-де-Пре. И каким еще хорошим монахом – щедрым и благочестивым! Он обложил серебром подбородок, голову и ноги, чтобы защитить надежной оболочкой драгоценные останки. Но смогу ли я когда-нибудь ознакомиться с его твореньем, или суждено и этому открытию только умножить мои скорби?
20 августа 1869 года
«Я нравлюсь немногим, а испытываю всех, я – радость добрых и ужас злых, я, порождающий и разрушающий заблуждения, готов расправить свои крылья. Если в полете быстром несусь я над годами, не ставьте мне этого в вину».
Кто это говорит?.. Старик, мне чересчур знакомый, – Время.
Шекспир, закончив третий акт «Зимней сказки», останавливается, чтобы дать время Пэрдите «взрасти и в мудрости и в красоте», и, открывая снова сцену, заставляет древнего Косоносца дать зрителям отчет о днях, так долго тяготевших над головой ревнивого Леонта.
Подобно Шекспиру, я в этом дневнике предал забвенью длинный промежуток времени и, следуя примеру поэта, вызываю Время для объяснения пробела за шесть лет. В самом деле, вот уже шесть лет, как мной не вписано ни строчки в эту тетрадь, и теперь, когда я снова взялся за перо, увы, мне не приходится описывать Пэрдиту, «в прелести возросшую». Молодость и красота – верные подруги поэта. Эти чарующие видения нас, грешных, посещают лишь на время. Мы не умеем удержать их. Когда бы тень какой-нибудь Пэрдиты силою непонятного каприза задумала проникнуть в мою голову, она жестоко бы ушиблась о кучу заскорузлых пергаментов. Счастливцы поэты! Их седина не устрашает колеблющиеся тени – Елен, Франческ, Джульетт, Юлий и Доротей. А достаточно одного носа Сильвестра Бонара, чтобы весь рой великих возлюбленных пустился в бегство.
Однако же прекрасное я чувствовал, как и любой другой, – я все же испытал когда-то таинственные чары, какими наделила одушевленные создания непостижимая природа; живая глина вызывала во мне трепет, который создает поэтов и любовников. Но ни любить, ни воспевать я не умел. В душе моей, загроможденной грудой старинных текстов и древних форм, я обретаю вновь, как миниатюру в чердачном хламе, ясное личико с глазами цвета барвинка… Друг мой, Бонар, вы старый сумасброд. Лучше читайте каталог, присланный вам сегодня утром от флорентийского книгопродавца. Это каталог рукописей, и он сулит вам описанье нескольких вещей, достойных внимания и сохраненных итальянскими и сицилийскими любителями старины. Вот что приличествует вам и к вашей внешности подходит.
Читаю и вскрикиваю. Гамилькар, с годами приобретя пугающую меня степенность, взирает на меня с упреком и как бы задает вопрос: есть ли в этом мире покой, ежели нельзя вкушать его возле меня, такого же старика, как и он сам?
Радость моего открытия нуждается в наперснике, и со своими излияниями счастливого человека я обращаюсь к безмятежному Гамилькару.
– Нет, Гамилькар, нет, покой не от мира сего; и то спокойствие, какого вы хотите, несовместимо с трудами жизни. И кто сказал вам, что мы стары? Послушайте, что я читаю в этом каталоге, а после скажете, время ль отдыхать.
«Златая легенда Якова Ворагинского, французский перевод XIV века, сделанный клириком Жаном Тумуйе.
Превосходная рукопись, украшенная двумя миниатюрами, замечательно исполненными и отличной сохранности, изображающими: одна – «Сретенье Господне», другая – «Венчанье Прозерпины».
Вслед за Златой легендой идут жития святых Фереоля, Феруция, Жермена, Дроктовея, XXVIII страниц, и чудесное погребение святого Жермена Озерского, XII страниц.
Эта драгоценная рукопись, входившая в собрание сэра Томаса Ралея, теперь хранится в кабинете рукописей синьора Микель-Анджело Полицци, в Джирдженти».
Гамилькар, вы слышите? Рукопись Жана Тумуйе находится в Сицилии, у Микель-Анджело Полицци. О, если б этот человек любил ученых! Напишу ему.
Я это тотчас же и сделал. В письме я просил синьора Полицци предоставить мне рукопись клирика Тумуйе, сообщая, в качестве кого решаюсь считать себя достойным подобной благосклонности. Одновременно я предлагал в его распоряжение кое-какие неизданные тексты, принадлежащие мне и не лишенные интереса. Я умолял его ответить поскорее и под своей подписью привел весь перечень своих почетных званий.
– Барин! Барин! Куда вы так бежите? – кричала испуганная Тереза, стремглав спускаясь по лестнице с моею шляпою в руке.
– Несу письмо на почту, Тереза.
– Господи Боже! Ну можно ли так убегать – без шляпы, словно помешанный!
– Да, Тереза, я помешан. Но кто же не помешан? Давайте же скорее шляпу.
– А перчатки? А ваш зонтик?
Я был уже внизу, но все еще слышал ее оханье и крики.
10 октября 1869 года
Я ждал ответа от синьора Микель-Анджело Полицци, плохо скрывая нетерпенье. Мне не сиделось на месте; я делал резкие движенья, шумно раскрывал и захлопывал книги. Однажды мне случилось сбросить локтем том Морери. Гамилькар, в то время умывавшийся, сразу остановился, подняв над ухом лапу, и глянул на меня сердитым оком. Такой ли шумной жизни мог ожидать он под моею кровлей? Не существовало ли меж нами безмолвного условия – жить в тишине? А я нарушил этот договор.
– Мой бедный друг, – ответил я ему, – я жертва своевольной страсти, обуревающей меня и мною руководящей. Страсти – враги покоя, я согласен; но без них в мире не было бы ни промышленности, ни искусства, ни наук. Всяк дремал бы голый на навозной куче, а ты, Гамилькар, не спал бы каждый день в обители книг на шелковой подушке.
Я не мог далее развить перед Гамилькаром теорию страстей, ибо Тереза подала письмо. На нем был штемпель Неаполя, и оно гласило:
«Высокославный синьор!
Действительно, я владею несравненным манускриптом Златой легенды, не ускользнувшим от вашего просвещенного внимания. Важнейшие причины повелительно и тиранически противятся тому, чтобы я расстался с ним хоть на единый день, хоть на единую минуту. Для меня будет великой радостью и честью предоставить ее вам в моем джирджентском скромном доме, украшенном и озаренном вашим присутствием. В нетерпеливой надежде на ваше прибытие осмеливаюсь назвать себя вашим, господин академик, покорным и преданным слугой.
Микель-Анджело Полицци, виноторговец и археолог в Джирдженти (Сицилия)».
Ну что ж! Поеду в Сицилию:
Extremum hunc, Aretusa, mihi concede laborem[3].
25 октября 1869 года
Я принял решение и приготовился к отъезду, оставалось лишь уведомить Терезу. Должен признаться, что я долго не решался объявить ей о моем отъезде. Я опасался ее насмешек, попреков, слез и увещаний. Я говорил себе: «Эта добрая старушка ко мне привязана, она захочет удержать меня; а Богу одному известно, что если ей чего захочется, то за словами, жестами и криком она не постоит. В данном случае на помощь будут призваны – привратница, матрацница, семь сыновей фруктовщика и полотер. Все станут на колени в круг у ног моих, начнется плач; и это будет так безобразно, что я им уступлю, лишь бы их не видеть».
Вот те ужасные образы, те больные думы, какие вызвал страх в моем воображении. Да, страх, страх плодовитый, как говорит поэт, породил всех этих чудищ в моем мозгу. На этих задушевных страницах говорю как на духу: я боюсь своей домоправительницы. Я знаю, что ей известна моя слабость, и это лишает меня мужества при столкновеньях с нею. А столкновенья эти очень часты, и в них я уступаю неизменно.
Но все же приходилось объявить Терезе о моем отъезде. Она вошла в библиотеку с охапкой дров, чтобы развести огонь – «вздуть огонек», как говорит она, ибо по утрам свежо. Я искоса рассматривал ее, пока она сидела на корточках, скрыв голову под колпаком камина. Не знаю, откуда появилась во мне храбрость, но я не колебался. Я встал и, прохаживаясь по комнате, обратился к Терезе.
– Да-а! Кстати, – произнес я небрежно, с особою лихостью, присущей трусам, – да, кстати, Тереза… я уезжаю в Сицилию…
Сказав, я выжидал в большой тревоге. Ответа не было. Голова Терезы и большой чепчик оставались по-прежнему в камине; я наблюдал за ней: ничто в ее особе не выдало малейшего волненья. Она совала щепки под дрова, только и всего.
Наконец я снова увидал ее лицо: оно было спокойно, – так спокойно, что в душе я даже возмутился. «Истинно, нет сердца у этой старой девы, – подумал я. – Она предоставляет мне уехать, даже не воскликнув «ах!». Неужели для нее отъезд хозяина такая малость?»
– Ступайте, – сказала наконец она, – но возвращайтесь к шести часам. У нас к обеду кушанье, которое не может ждать.
Неаполь, 10 ноября 1869 года
– Со tra calle vive, magne e lave a faccia.
Понимаю, мой друг: «За три сантима напьешься, наешься и умоешься», и все это можно совершить любым арбузным ломтем с твоего лотка. Но западные предрассудки, пожалуй, не позволят мне вкушать с должной невинностью это простое чувственное удовольствие. Да и как я буду сосать арбуз? В этой толпе мне стоит немалого труда держаться на ногах. Какая шумная, сияющая ночь в Санта-Лючии! Горы фруктов вздымаются в лавчонках, освещенных многоцветными фонариками. Прямо на открытом воздухе топятся плиты, в котлах кипит вода, на сковородках шипит сало. Запах жареной рыбы и горячего мяса щекочет мне ноздри и вызывает чиханье. Тут замечаю, что из кармана сюртука исчез мой носовой платок. Меня толкает, несет и вертит во все стороны народ, самый веселый, самый болтливый, самый живой и самый юркий, какой можно себе представить; вот молодая кумушка, – как раз в то время, когда я любовался ее великолепными черными волосами, она толчком упругого и мощного плеча отбрасывает меня на три шага назад, но невредимым, и прямо в объятия любителя макарон, подхватившего меня с улыбкой.
Я в Неаполе. Как я сюда добрался с бесформенными и изуродованными остатками багажа, сказать вам не могу по той причине, что и сам того не знаю. Я путешествовал все это время в каком-то испуге и охотно верю, что в этом светлом городе у меня еще недавно был вид филина на солнце. Но этой ночью дело обстоит гораздо хуже! Собираясь наблюдать народные нравы, я пошел на Strada di porto[4], где нахожусь сейчас. Вокруг меня жизнерадостные люди теснятся кучками перед съестными лавками, и я колышусь, как обломок кораблекрушенья, по воле этих живых волн, ласкающих даже тогда, когда они вас заливают. Ибо в живости неаполитанского народа есть что-то мягкое и ублажающее. Меня не толкают, а укачивают; и эти люди, качая меня и так и сяк, достигнут, думается мне, того, что я засну в стоячем положении.
Попирая плиты из лавы на Strada di porto, я любуюсь грузчиками и рыбаками, которые ходят, говорят, поют, курят, жестикулируют и с поразительной быстротой бранятся и целуются. Они живут всеми чувствами одновременно и в безотчетной мудрости соразмеряют свои желанья с быстротечностью всей нашей жизни. Я подошел к бойко торгующему кабачку и над его дверью прочел четверостишие на неаполитанском наречии:
Amice, alliegro magnammo е bevimmo
Nfin che n'ce stace noglio a la lucerna:
Chi sa s'a l'autro munno n'ce vedimmo?
Chi sa s'a l'autro munno n'ce taverna?
Выпьем, мой друг, веселей, как на пире,
Пока теплится маслом светильник вечерний.
Кто его знает, как будет в том мире:
Встретимся ль там и найдем ли таверны?
Подобные советы давал своим друзьям Гораций. Ты их воспринял, Постум; и ты вняла им, Левконоя, прекрасная мятежница, хотевшая проникнуть в тайны будущего. Теперь это будущее стало прошлым и нам известно. Воистину, ты мучила себя напрасно из-за такой малости, и друг твой оказался умным человеком, советуя тебе быть мудрой и цедить твои греческие вина: «Sapias, vina liques»[5].
Да и сама прекрасная страна и ясное небо располагают к спокойным вожделениям. Но бывают души, терзаемые возвышенной неудовлетворенностью: то наиболее благородные. Ты, Левконоя, была из их числа; и я, на склоне дней своих прибыв в тот город, где сияла твоя краса, почтительно приветствую твою меланхолическую тень. Души, подобные твоей, при христианстве стали святыми, и Златая легенда полна их чудесами. Твой друг Гораций оставил потомство менее благородное, и одного из его внуков я вижу в этом кабатчике-поэте, который разливает вино в чаши под своей эпикурейской вывеской.
А все-таки жизнь доказывает правоту твоего друга Флакка, и философия его – одна сообразуется с ходом вещей. Взгляните-ка на этого парня, – он прислонился к решетке, затянутой виноградом, глядит на звезды и ест мороженое. Он не нагнулся бы поднять ту старую рукопись, которую я еду искать с такими трудностями. Воистину, человек скорее создан, чтобы есть мороженое, нежели копаться в старых текстах.
Я продолжал бродить среди пьющих и поющих. Встречались и влюбленные, – обнявшись за талию, они надкусывали и ели красивые плоды. Очевидно, человек не добр от природы, ибо вся эта чужая радость вызывала во мне большую грусть. Толпа так простодушно и открыто вкушала жизнь, что моя стыдливость старого писаки приходила в трепет. К тому же я был в отчаянье, не понимая слов, звучавших в воздухе. Для филолога это унизительное испытание. Итак, я находился в большом унынии, как вдруг слова, произнесенные за моей спиной, заставили меня прислушаться.
– Димитрий, этот старик, наверное, француз. Меня огорчает его растерянность. Не заговорите ли вы с ним? У него добрая сутулая спина, не правда ли, Димитрий?
Какой-то женский голос произнес все это по-французски. Прежде всего мне было неприятно слышать, что я старик. Разве в шестьдесят два года бывают стариками? Не так давно на мосту Искусств коллега мой Перро д'Авриньяк сделал мне комплимент по поводу моей моложавости, а в возрастах он понимает, вероятно, лучше, чем этот юный жаворонок, поющий о моей спине, если только жаворонки поют и по ночам. У меня сутулая спина, она сказала! Да! Да! Кое-что об этом я подозревал, но больше этому не верю, раз это мнение какой-то там пичужки. Я, разумеется, не поверну и головы, чтобы взглянуть на говорившую, хотя уверен, что эта женщина красива. Почему? Да потому, что только голос женщин, которые красивы или были красивыми, нравятся или нравились, может иметь такое обилие приятных модуляций и серебристое звучанье, где слышится и смех. Из уст дурнушки польется речь, быть может, мелодичнее и слаще, но не такая звучная, конечно, и без этого журчанья.
Эти мысли возникли у меня меньше, чем в секунду, и тотчас, убегая от этих незнакомых двух людей, я бросился в самую гущу неаполитанской толпы, а из нее шмыгнул в извилистый vicoletto[6], освещенный лишь лампадкой перед Мадонной в нише. Тут, лучше поразмыслив на досуге, я осознал, что та красивая дама (она, наверное, была красива) высказала обо мне благожелательное мненье, и оно заслуживало моей признательности.
«Димитрий, этот старик, наверное, француз. Меня огорчает его растерянность. Не заговорите ли вы с ним? У него добрая сутулая спина, не правда ли, Димитрий?»
От этих милых слов не подобало мне пускаться в бегство. Скорее надлежало учтиво подойти к звонкоречивой даме, склониться перед ней и молвить так: «Сударыня, помимо своей воли я слышал сказанное вами. Вы желали оказать услугу бедному старику. Она уже оказана: само звучание французской речи мне доставляет наслажденье, за что и приношу вам благодарность». Конечно, мне следовало обратиться к ней с такими или подобными словами. Несомненно, она француженка, потому что самый звук голоса у ней французский. Голос французских женщин самый приятный в мире. Он пленяет иностранцев не менее, чем нас. В 1483 году Филипп Бергамский сказал о Жанне Девственнице: «Речь ее нежна, как речь ее землячек». Спутника ее зовут Димитрием; он, несомненно, русский. Это богатые люди, влачащие по свету свою скуку. Приходится жалеть богатых: блага жизни их только окружают, но не затрагивают их глубоко, – внутри себя богатые бедны и наги. Нищета богатых плачевна.
К концу этих размышлений я очутился в переулке, или, выражаясь по-неаполитански, в sotto portico, шедшем под таким множеством арок и далеко выступающих балконов, что никакой свет с неба туда не проникал. Я заблудился и, по-видимому, был обречен всю ночь разыскивать дорогу. Чтобы спросить о ней, мне надо было встретить хоть одну живую душу, а я отчаялся ее увидеть. С отчаянья свернул я наудачу в улицу, или, вернее говоря, в какой-то ужасающий вертеп. Такой она была на вид, такой и оказалась, ибо, войдя туда, я через несколько минут увидел двух мужчин, пустивших в ход ножи. Нападение они вели больше языком, нежели клинком, и по их ругани между собой я понял, что это были соперники в любви. Пока эти милые люди занимались своим делом, меньше всего в мире помышляя обо мне, я благоразумно завернул в соседнюю уличку. Некоторое время брел я наобум и, наконец, в унынии уселся на какую-то каменную скамейку, досадуя на себя за то, что так нелепо, по темным закоулкам бежал от Димитрия и от его звонкоречивой спутницы.
– Здравствуйте, синьор! Вы из Сан-Карло? Слышали диву? Так поют только в Неаполе.
Я поднял голову и узнал своего хозяина. А сидел я у фасада гостиницы, под собственным окном.
Монте-Аллегро, 30 ноября 1869 года
Я, мои проводники и мулы отдыхали по дороге из Шьякки на Джирдженти в трактире бедной деревеньки Монте-Аллегро, где жители, изнуренные малярией, дрожали на солнце от озноба. Но это все еще эллины, и жизнерадостность их противостоит всему. Некоторые из них с веселым любопытством толпились около трактира. Какой-нибудь рассказ, сумей я передать его, заставил бы их позабыть все беды жизни. Вид у них смышленый, а женщины, увядшие и загорелые, изящно носят длинный черный плащ.
Вдали перед собой я вижу изъеденные морским ветром развалины, где не растет даже трава. Сумрачная грусть пустыни царит на этой чахлой земле, с трудом питающей своей растрескавшейся грудью несколько кактусов, ободранных мимоз и карликовых пальм. В двадцати шагах от меня по рытвине белеют камни, точно дорожка из рассыпанных костей. Проводник мне сообщил, что это был ручей.
Уж две недели, как я в Сицилии. Приплыв в Палермскую бухту, которая открылась с моря между двумя голыми могучими массивами – Пеллегрино и Катальфано, а дальше выгнулась вдоль «Золотой раковины», поросшей миртами и апельсинными деревьями, я так был этим восхищен, что решил побывать на острове, столь благородном по своим преданиям и столь красивом очертаньями своих холмов. Я, старый, поседелый на варварском Западе пилигрим, отважился ступить на эту классическую землю и, подрядив себе проводника, выехал из Палермо в Трайани, из Трайани в Селинунт, из Селинунта в Шьякку, которую покинул сегодня утром, направляясь в Джирдженти, где должен найти рукопись Жана Тумуйе. Красоты, виденные мною, настолько свежи в моей памяти, что полагаю старанье описать их трудом напрасным. К чему мне портить путешествие нагромождением заметок? Любовники, любящие истинной любовью, не описывают своего счастья.
Отдаваясь грусти настоящего и поэзии былого, под обаяньем прекрасных образов в душе и гармоничных, чистых линий перед глазами, я пил в трактире Монте-Аллегро густую влагу крепкого вина, как вдруг увидел, что в залу входит молодая красивая женщина в соломенной шляпе и в платье небеленого фуляра. У нее темные волосы и черные блестящие глаза. По походке я признал в ней парижанку. Она села. Хозяин поставил перед ней стакан холодной воды и положил букет из роз. Когда она вошла, я встал, из скромности немного отдалился от стола и сделал вид, что разглядываю благочестивые картинки на стенах. В это время я очень хорошо заметил, как она, посмотрев на мою спину, выразила легким жестом изумление. Я подошел к окну и стал глядеть на расписные одноколки, проезжавшие по каменистой дороге, окаймленной кактусами и берберскими смоковницами.
Пока она пила ледяную воду, я смотрел на небо. В Сицилии испытываешь неизъяснимое наслаждение, когда пьешь холодную воду и вдыхаешь дневной свет. Я тихо прошептал стихи афинского поэта:
О свет божественный,
Златого дня сияющее око.
Между тем дама-француженка разглядывала меня с особым любопытством, и я, хотя не позволял себе смотреть на нее более, чем допускало приличие, все же чувствовал на себе ее глаза. По-видимому, у меня есть дар угадывать направленные на меня взоры, даже когда они и не встречаются с моими. Многие считают себя обладателями этой таинственной способности; на самом деле тут нет таинственности, а нам об этом говорит какой-то признак, ускользающий от нас, – настолько он неуловим. Вполне возможно, что отраженье красивых глаз дамы я видел на оконных стеклах.
Когда я повернулся к ней, взгляды наши встретились.
Черная курица пришла поклевать в плохо подметенной комнате.
– Ты хочешь хлеба, колдунья, – сказала молодая дама, бросая ей крошки со стола.
Я узнал голос, который слышал ночью в Санта-Лючии.
– Простите, сударыня, – сказал я тотчас же. – Хотя вы и не знаете меня, но я обязан выполнить свой долг, поблагодарив вас за вашу заботливость о старике соотечественнике, блуждавшем в поздний час по улицам Неаполя.
– Вы узнаете меня, – ответила она. – Я вас узнала тоже.
– По моей спине?
– А! Вы слышали, как я сказала мужу, что у вас добрая спина. В этом нет ничего обидного. Мне будет очень жаль, если я огорчила вас.
– Наоборот, сударыня, вы мне польстили. И ваше наблюдение, по крайней мере в своей основе, мне кажется и справедливым и глубоким. Выражение бывает не только в чертах лица. Есть руки умные и руки, лишенные воображенья. Есть лицемерные колени, эгоистические локти, плечи наглые и спины добрые.
– Верно, – сказала она. – Но я узнала вас и по лицу. Мы уже встречались, не знаю только где – в Италии или в других местах. Мы с князем много путешествуем.
– Не думаю, чтобы я имел счастливый случай встретить вас. Я старый отшельник. Всю жизнь провел за книгами и мало путешествовал. Вы это видели по моей растерянности, возбудившей ваше сочувствие. Я сожалею, что вел сидячую и замкнутую жизнь. Несомненно, кое-чему учишься из книг, но, странствуя, научаешься гораздо большему.
– Вы парижанин?
– Да, сударыня. Вот уже сорок лет, как я живу почти безвыездно в одном и том же доме. Правда, этот дом стоит на берегу Сены, на месте, самом знаменитом и самом красивом в мире. Из моего окна мне видны Тюильри и Лувр, башни собора Богоматери и Новый мост, башенки Дворца правосудия и стрелка Сент-Шапель. Все эти камни говорят: они рассказывают мне чудесную историю Франции.
Это сообщение, видимо, приятно удивило молодую женщину.
– Ваша квартира на набережной? – оживленно спросила она.
– На набережной Малакэ, в четвертом этаже, в доме торговца гравюрами. Меня зовут Сильвестр Бонар. Имя мало кому известное, но оно принадлежит члену Академии, и с меня довольно, что мои друзья его не забывают.
Она взглянула на меня с особым выраженьем изумления, симпатии, умиленности и грусти, но я не понимал, чем мог такой простой рассказ вызвать столь разные и столь живые движения души.
Я ждал, не объяснит ли мне она причину этого, но в залу вошел колосс, печальный, кроткий, молчаливый.
– Мой муж, князь Трепов, – сказала она мне. И, указав ему на меня, представила: – Господин Сильвестр Бонар, член Французской академии.
Князь поклонился плечами. Плечи у него высокие, широкие и мрачные.
– Мой друг, – сказал он, – я огорчен, что прерываю ваш разговор с академиком Сильвестром Бонаром, но повозка готова, и нам необходимо поспеть в Мелло засветло.
Она встала, взяла розы, поднесенные хозяином, и вышла из трактира. Я последовал за нею, князь в это время присматривал за упряжкой мулов и пробовал, надежны ли подпруги и ремни. Остановившись под навесом из виноградных лоз, она сказала мне с улыбкой:
– Мы едем в Мелло; это отвратительная деревушка в шести милях от Джирдженти, и вам никогда не догадаться, зачем мы туда едем. Не пытайтесь. Мы едем за спичечным коробком. Димитрий собирает спичечные коробки. Он перепробовал все виды коллекций: собачьи ошейники, форменные пуговицы, почтовые марки. Но теперь его интересуют только спичечные коробки – картонные коробочки с хромолитографиями. Мы уже собрали пять тысяч двести четырнадцать различных образцов. Найти некоторые нам стоило огромного труда. Так, например, мы знали, что в Неаполе выделывались коробки с портретом Гарибальди и Мадзини, что эти коробки полиция изъяла, а фабриканта посадила в тюрьму. Благодаря усиленным расспросам и розыскам мы нашли такой коробок у одного крестьянина, который продал нам его за сто лир и донес на нас полиции. Сбиры осмотрели наш багаж. Коробка они там не нашли, но драгоценности мои забрали. С той поры и у меня явился интерес к этой коллекции. Чтобы ее пополнить, летом мы едем в Швецию.
Я почувствовал (следует ли говорить об этом?) какую-то сочувственную жалость к этим упорным коллекционерам. Я бы, конечно, предпочел, чтобы супруги Треповы собирали в Сицилии античные мраморы, расписные сосуды или же медали. Мне бы хотелось, чтобы у них был интерес к развалинам Агригента и поэтическим преданиям Эрикса. Но, в конце концов, они составляли коллекцию, они были моими собратьями, и мог ли я подсмеиваться над ними, не осмеивая слегка и самого себя?
– Теперь вы знаете, – добавила она, – зачем мы путешествуем по этой ужасной стране.
От этого эпитета моя симпатия угасла, я даже почувствовал какое-то негодованье.
– Эта страна не ужасна. Эта земля – земля славы. Красота так благородна, так величественна, что векам варварства не удается истребить ее совсем – чтоб не осталось от нее следов, достойных преклоненья. Величие античной Цереры еще реет над этими бесплодными холмами, и греческая муза, огласившая своим божественным стихом Менал и Аретузу, еще поет мне здесь – на оголенной горе и в этом высохшем ручье. Да, сударыня, в последние времена земли, когда наш шар, необитаемый, подобно теперешней луне, покатится в пространстве бледным трупом, земля, несущая развалины Селинунта, сохранит остатки красоты среди всеобщей смерти, и тогда, по крайности тогда, не будет вздорных уст, хулящих это одинокое величие.
Едва успев произнести эти слова, я сразу почувствовал их глупость. «Бонар, – сказал себе я, – ты старый человек, изживший жизнь над книгами, ты не умеешь разговаривать с женщинами». По счастью для меня, все это рассуждение было понятно княгине Треповой не более, чем греческий язык.
Она мне ласково ответила:
– Димитрию скучно, и я скучаю. У нас есть спичечные коробки! Но надоедают и они. Когда-то у меня бывали горести, и тогда я не скучала; горести – это большое отвлеченье.
Умиленный духовной нищетой этой красивой женщины, я сказал:
– Мне жаль, что у вас нет ребенка. Если бы вы его имели, у вас была бы в жизни цель, ваши мысли стали бы серьезней и в то же время утешительней.
– У меня есть сын, – ответила она. – Мой Жорж большой, почти мужчина: ему уж восемь лет! Я люблю его не меньше, чем когда он был еще малюткой, но это все не то.
Из своего букета она дала мне розу, улыбнулась и сказала, садясь в повозку:
– Вы не можете себе представить, господин Бонар, как я рада, что повидала вас. Надеюсь встретить вас в Джирдженти.
Джирдженти, в тот же день
Я устроился, как мог, в моей lettica. Lettica – повозка без колес, или, если угодно, носилки, стул, который несут два мула, впереди один, сзади другой. Способ старинный. В рукописях XIV века мне попадалось изображение этих носилок. Тогда мне в голову не приходило, что когда-нибудь такие же носилки понесут меня из Монте-Аллегро в Джирдженти. Нельзя ручаться ни за что.
В течение трех часов мулы позванивали колокольчиками и постукивали копытами об известковую землю. Тем временем, пока в просветах живых алоэвых изгородей по обе стороны дороги медлительно тянулись пустынные виды африканского характера, я мечтал о рукописи клирика Жана Тумуйе и жаждал ее с искренней горячностью, умилявшей меня самого, – так много детской невинности и трогательного ребячества я находил в этом желании.
Запах розы, сильнее ощутимый к вечеру, напомнил о княгине Треповой. На небе засияла Венера. Я размышлял. Княгиня Трепова – женщина красивая, совсем простая и очень близкая к природе. У нее понятия кошки. Я не заметил в ней и признака какой-нибудь благородной любознательности из числа тех, что так волнуют мыслящие души. И тем не менее она по-своему выразила глубокую мысль: «Когда есть горести, то не скучаешь». Значит, ей известно, что в этом мире самым надежным развлеченьем являются для нас тревога и страданье. Великих истин не открывают без горя и труда. Через какие ж испытания дошла княгиня Трепова до этой истины?
Джирдженти, 1 декабря 1869 года
Наутро я проснулся в Джирдженти, у Гелианта. Гелиант был некогда богатым гражданином в древнем Агригенте. Он славился своею щедростью, как и своею роскошью, и наделил свой город большим количеством даровых гостиниц. Гелиант умер тысяча триста лет тому назад, а теперь среди цивилизованных народов не существует дарового странноприимства. Но имя Гелианта стало названием гостиницы, где удалось мне благодаря усталости проспать всю ночь.