bannerbannerbanner
полная версияЛже-Пётр

Алексей Забугорный
Лже-Пётр

– Доброго вам здоровьица, – улыбнулась первая женщина.

– Далее, – продолжал козел, – случайно, как и я, заглянувшая на огонек – ее подруга, милейшая Анисья.

Анисья молча кивнула и отвернулась.

– И наконец, – заключил козел, переходя к третьей женщине, – дальняя родственница милейшей нашей Феклуш… Феклы Ильиничны, приехавшая на днях погостить… – Козел замялся, в смущении уставив глаза в пол и шевеля губами.

– Елизавета она, – пришла на помощь Фекла. – Родственница моя, из столицы.

Человек в плаще увидел устремленные на него большие темные глаза на чуть бледном, с тонкими чертами лице.

Крыльцо сдвинулось куда-то в сторону и исчезло. Исчезли и снег, и ночь. Остались только эти глаза, которые человек, казалось, знал когда-то, но так давно, что позабыл, хотя и забыв – помнил.

– Здравствуй, – словно бы сказал кто-то, но только без слов.

– Здравствуй, – ответил человек в плаще, но тоже без слов, а как-то иначе; неизвестно как.

И вроде бы еще что сказать, но все уж и так сказано и понятно, – не прибавить и не убавить, а что сказано – неизвестно, да и не важно.

– П-р-р-ошу всех в дом! – задребезжал под ухом козлетон.

Незнакомка, глянув уже издали робко и будто растерянно, скрылась за широкой медвежьей спиной; гостей повели к столу.

***

– Ну что же ты, рыцарь, – шептала МарьИванна, касаясь своими пышными, жарко натопленными, мягкими губами его уха. – Где твой пыл…

– Да что вы, – уклонялся от губ человек в плаще. – Я, право, никогда не отличался пылкостью, всегда был скромен…

– О, полно, меня не проведешь. Я вас, скромников, вдоль и поперек знаю!

– Не знаете, уверяю вас…

С приходом гостей веселье развернулось с новой силой. Стол пришлось раздвинуть. Самовар был заново истоплен. Баранки рдели, грибочки так и просились на вилку, и над всем возвышалась бутыль с мутной жидкостью. За нею, в ярко освещенном углу, горел светом отраженного веселья изогнутый раструб патефона.

Сначала пили за знакомство. Потом за прекрасных дам. Затем снова за знакомство, и – за козла, благодаря которому вечер получил столь приятное продолжение.

Придавленный к лавке горячим, пышным боком МарьИванны, человек в плаще все оглядывался, пытаясь в суматохе праздника разглядеть женщину с темными глазами.

Едва войдя в дом, он попытался приблизиться к ней, но помешала толчея у вешалки. Он успел только заметить, как медведь помогает ей снять пальто. Потом козел стал представлять женщин МарьИванне, а затем и сама МарьИванна завладела человеком в плаще и не отпускала от себя.

Куда бы ни шел человек, она была там. Куда бы не взглянул – встречал ее взгляд. Похожая на знойный июльский полдень, на сухой колодец, жаждущий живительной влаги, она была всепоглощающа, она была неизбежна, она была неумолима, как горный обвал.

Вот и теперь, усадив его рядом с собой за дальним концом стола, МарьИванна шептала, обжигая горячим дыханием: «Я сразу, как Миша занес тебя, поняла, что быть нам вместе. Ты разбудил меня, рыцарь, и я проснулась. Проснулась от тщеты прежних дней, для любви и нежности…»

– МарьИванна, вы меня простите, но вы не так все поняли, – отстранялся человек в плаще, чувствуя, что стремительно пьянеет от жары и самогона, который лился уже рекой. – Я, видите ли, спешу. Мне завтра ехать нужно, понимаете? И потом… тут так душно… вы посидите здесь, хорошо? А я схожу, подышу воздухом, – и тотчас же снова к вам.

– Ну уж не-ет! – грозила пальцем МарьИванна. – Вдруг ты заблудишься там, среди звезд? А я так ревнива…

Губы ее, как пламенный цветок, были у самых губ человека.

– Знаешь ли ты, как одиноко женское сердце без любви? – шептали они. – Как неприютна постель ранним утром, которое не сулит ничего, кроме такого же неприютного, холодного, дня…

– Марь… МарьИванна… Постойте! Да пустите же! Вы мне плащ замусолите.

Курить больше не выходили на крыльцо, курили в помещении. Дымные плоскости слоились под абажуром, наползали друг на друга, сдвигались. Абажур парил над ними тусклым солнцем. Маленькая избушка будто все полнилась людьми, раздавалась вширь. Звуки патефона сливались в одну бесконечную мелодию, к которой примешивался звук работающей дрели.

Человек в плаще, который улизнул наконец от МарьИванны, брел сквозь дым и шум праздника, сквозь хмельные толпы, пытаясь отыскать среди них женщину с темными глазами, но вместо нее попадались ему то ворон, демонстративно-трезвый, то Анисья, равнодушно лузгающая семечки, то выскакивал козел и наливал рюмочку, то Фекла проносилась верхом на каком-то старичке.

В голове мутилось, как на дне бутыли, и плясал перед глазами огненный серп, и казалось, конца не будет пути его, как вдруг, когда сил уже не осталось, мелькнуло в дыму тонкое запястье. Человек остановился, вглядываясь. Волны дыма сходились, расходились, и то проглядывало между ними скромное домашнее платье, то сосна в снегу, то кто-то спящий под абажуром, пока наконец не разошлись совсем, и перед человеком не появились большие темные глаза на бледном, с тонкими чертами лице.

Она стояла одна, в полной тишине среди пирующих и, видимо, ждала его.

Человек приблизился.

– Это вы? – сказал он.

– Да, – ответила женщина и посмотрела на него, – я.

Человек в плаще хотел было сказать еще что-то, но понял вдруг, что не может. Слова словно попрятались в потаенные норы, оставив его один на один с сияющей пустотой того девственного состояния рассудка, когда чувства уже есть, но слов, чтобы выразить их, еще не придумано.

Чтобы придать себе смелости и спасти положение, человек отвернулся, взял со стола шкалик, наполнил бокал и сделал добрый глоток, но поперхнулся, задохнулся и зашелся мучительным кашлем. Когда, отдышавшись, он повернулся снова к женщине, глаза его были красны и мокры, как и у козла, и женщины не было перед ним.

Он увидел, как медведь, глядя с благоговейным страхом, с детским каким-то восхищением, робко и нежно, как хрупкую елочную игрушку приобняв за тонкую талию, водит ее по избе, словно не зная где поставить так, чтобы все, что вокруг, было лишь фоном, оттеняющим неброскую, потаенную красоту ее.

Женщина шла как во сне и, робко, растерянно улыбаясь оглядывалась, ища кого-то глазами.

– Вот ты где… – обожгло щеку знойным дыханием. – А я ищу… ищу… не оставляй меня так надолго, рыцарь! Я ведь могу быть ревнивой.

Широкий бюст и прозрачные глаза заслонили все и жаркое марево необъятного тела застило избу.

– Приди же ко мне… – русалочьим напевом плыл голос.

– Нет-нет, я… не могу… – задыхался человек в плаще. – Воздуху… мне нужно на воздух, простите…

Он помнил, как луна снова засветилось над ним, и снег заиграл холодными алмазами, и вился над трубой дымок, поднимаясь отвесно.

– Приди, – шептала МарьИванна, источая волны жаркого тепла всем своим необъятным, как мать-земля телом, прижимая его бюстом к бревенчатой стене избушки; и снег вокруг таял, и потемневшая земля зеленела всходами, и плодоносные смоквы поднимались в переплетении цветов, и бревна стены прорастали еловыми ветвями, сочились молоком и медом, воскурялись благовониями.

Все летело, и качалось, и шло; вперед и назад, назад и вбок, и человек не то шел, не то плыл через конусы теней и света, между рюмок и самоваров, через раструб патефона и слои табачного дыма, мошкой под абажуром, через дымоход – к звездам, к той, что смотрит так устало и растерянно; но – всюду его настигал жар земли, двое в форме, и с ними – третий, заросший густой шерстью.

– Принять – принял, да подписать-то забыл, – смеялся адмирал и подмигивал хитро.

– Документик-то подписать извольте, Миша! – поддакивал капитан.

– А нету ничего! – смеялся в ответ медведь. – Одна голая выдумка. Вот, – он указывал на человека в плаще. – Пусть теперь он подписывает!

– Подпишет, подпишет, – крался к человеку адмирал и потрясал бумажкой.

– Налейте ему рюмочку, – шептали красные губы, – он и подпишет.

– Еще бы не подпишет! Все подпишет! – раздавался высокий козлетон, точно по склону катились и сталкивались кастрюли.

– Долго ли, коротко ли, – звучал женский голос малороссийским напевом, – налил енерал рюмочку; да только рюмочка-то упала, коньячок разлился и документ залил, а что было в том документе – не помню, и тайны никакой нет.

– Ага! – возник откуда ни возьмись медведь, загоготал и хлопнул человека по спине так, что она загудела.

– А-а-а-х! – застонал человек в плаще, разлепил один глаз и тут же снова зажмурил.

Солнечный луч из оконца бил ему прямо в лицо. В голове гудели колокола, а рот напоминал раскаленную пустыню.

– О-о-х, – выдохнул человек и пошарил вокруг себя.

Он лежал на лавке у печи, в плаще, но без обуви. Где-то за его головой слышались звуки льющейся воды и звон посуды.

***

Мысли путались, и отчаянно хотелось определенности, но ее не было, и все лилась и лилась вода, и гремела посуда лейтмотивом колокольного зона.

Собравшись с духом, человек спустил ноги с лавки и сел.

Он был в избе, где по всей видимости провел предыдущую ночь.

Человек увидел какие-то осколки и горсть земли на полу, вилку и скомканную салфетку со следами помады.

Воспоминания вчерашней ночи всплывали и покачивались разрозненно на краю сознания, как обломки кораблекрушения в морских волнах: крыльцо; танцы; дым под абажуром; патефон; гости; его приставания к Марь Иванне… Вчерашняя ночь собиралась из этих обломков, складываясь в картину, которой для цельности недоставало главного: куда делись все, и… да-да-да, уж очень близко было пышное, дебелое… о-ох…

Человек спрятал лицо в ладонях и сгорбился на лавочке.

Догадки, одна мучительнее и постыднее другой, вставали перед ним, и совсем стало бы худо человеку, если бы из угла, оттуда, где был звук воды, не раздалось сердитое покашливание.

У умывальника, спиной к нему, стоял ворон и мыл посуду. На нем был передник и желтые резиновые перчатки.

 

– Доброе утро… – прохрипел человек, сам не узнавая своего голоса.

Какое-то время ворон продолжал греметь посудой, будто не расслышав.

Человек в плаще мучительно соображал, что вежливее: попытаться снова поздороваться, или сидеть тихонечко.

– Натоптали. Накурили. Кактус уронили, ироды, – проворчал наконец ворон, не оборачиваясь. – Водят тут всяких… убирай потом…

– Простите, бога ради, за вчерашнее…

– Прости-ите, – передразнил ворон. – Гардину сорвали. Прожгли сигаретами штору. Кильку в масле разлили на постель.

Чувствуя, как пылают от стыда щеки, человек в плаще, не смея поднять глаз, и уж тем более не находя в себе духу спрашивать о подробностях прошедшей ночи, бочком протиснулся к двери.

– Голова, знаете ли… подышу воздухом.

– Головаа-а-а – каркнул ворон. – Тот, кто с головой – утром тверезым встает!

Человеку в плаще захотелось тут же, немедленно провалиться сквозь землю, но ворон сменил гнев на милость.

– Ладно. Дело молодое. Вон, вода в ковшике. Пей.

– Спасибо… – прошептал человек в плаще, и тихонечко взял берестяной ковшик.

– Подышишь – завтракать приходи.

– Спасибо… – человек в плаще замялся. – А где остальные?

– Откуда мне знать? – проворчал ворон. – Я им в няньки не нанимался. Под утро звезды пошли считать. Поди не маленькие, воротятся.

***

Утро выдалось ясным. Густые, синие тени лежали под соснами. Снег искрился, и солнце, не смотря на утренний морозец, грело воротник плаща. После ночной вьюги небо стояло над лесом хрустальной чашей. Глубокая, густая синева его чутко внимала лесу, в глубинах которого царила такая же чуткая, морозная тишина и изредка возникала, рассыпалась между стволов и снова растворялась в тишине, дробь дятла.

Страдая от головной боли, тошноты и неприятного вкуса во рту, человек привалился к перильцам. На перильцах лежала сгоревшая спичка и россыпь седого табачного пепла. Эту спичку он положил сюда прошлой ночью, как раз перед тем, как появился Козел и привел с собой женщин. Так она и лежала теперь, и так же, как и тогда, стоял он сам.

Крыльцо заливал яркий солнечный свет, и наискось падала тень от навеса. Из-за приоткрытой двери слышался плеск воды и ворчанье Ворона.

Снег вокруг избушки был истоптан, так что ничего не разобрать, но чуть поодаль, отделившись от остальных, к лесу вели следы; косолапые, когтистые вмятины, и легкие отпечатки тоненьких туфелек. Другие следы, слившись в дружную, залихватскую стежку, устремились в противоположную сторону – к дороге, ведущей в деревню.

– Под утро звезды пошли считать…, – повторил человек слова Ворона.

Он долго стоял, вглядываясь слезящимися от яркого солнца глазами туда, где скрылись в лесу двое. Потом смахнул с перил спичку, сбежал с крыльца и, черпая ботинками снег, не оглядываясь, двинулся через неторную снежную целину прочь.

Глава 3

Здесь, в лесу, в тени вековых сосен, царил нешуточный холод. Как ни кутался человек в плащ, как ни приплясывал он, пытаясь отогреть стынущие ноги, мороз одолевал, и вместе с усталостью, сменившей неуемную энергию первых часов, им овладевало безразличие.

– Подумаешь, – шептал он посиневшими, дрожащими губами, – звезды…

Уже сон, как и тогда, в первую ночь, тихо расправил над ним свои мягкие крылья, и снежная перина манила теплом, и – лечь бы, да закрыть глаза, забыть обо всем, но только всякий раз, когда человек готов был поддаться искушению, что-то внутри заставляло сделать еще хотя бы шаг. И еще…

Все слилось в калейдоскопе холодного, девственно-чистого сияния: небо, деревья, кусты. Все окуталось полусном-полуявью, в котором вставали, кружили и распадались, не успев оформиться, чьи-то силуэты. Река света растворяла в себе, несла к дальним берегам, откуда нет возврата; туда, где кто-то неразличимый, такой же чистый и сияющий, уже ждал его, беззвучно говорил, улыбался. Он, сияющий, был уже совсем близко, когда река начала вдруг мелеть. Плавный бег ее замедлился, а вскоре и вовсе прекратился. Исчезло сияние и тот, кто ждал.

Человек с трудом разлепил смерзшиеся ресницы и огляделся.

Он стоял посреди широкой поляны, окаймленной молодым сосняком. Позади тянулся неверный, извилистый след его. Впереди, за поляной, виднелась широкая проселочная дорога.

Кажется, все было как прежде, – и все же, что-то изменилось.

Уже не так стыли ноги. Сон отступал, а вместе с ним и усталость. Солнце было выше над лесом. Оно доставало теперь всюду, и холодные тени съежились, уползли под сосны. Да и снег уже не был похож на перину; он осел, покрывшись тончайшей ледовой коростой, которая отливала кольчужным блеском. В лесу нежно пели синицы и живительные токи струились в густой синеве неба.

Человек вдохнул пахнущий новым, неосязаемо-пьянящим воздух и понял: на лес опускается Весна.

Еще лес был в снежном плену, еще зима владела им, но было ясно: зиме приходит конец.

Человек вдохнул полной грудью, поглядел кругом, и впервые с тех пор, как покинул избушку, слабо улыбнулся растрескавшимися, обмороженными губами.

Дорога покрывалась лужами, вела то полянами, то перелесками, вдоль гряды невысоких, поросших сосной гор с каменными залысинами, снова через лес, и – все вдаль, вдаль. Снег оседал, серел, щетинился проталинами в последней попытке удержаться, но тепло, опускавшееся сверху широкими волнами, сгоняло его, и лес курился теплым паром, и пели ручьи, и вот уже первая зелень робко обозначилась на взгорьях.

Звенели, невидимые высоте, жаворонки. Березы украсились почками, от чего лес словно накрыло изумрудным туманом. Запах оттаивающей земли кружил голову. Небо опрокидывалось в разливах вешних вод, в гомоне березовых стволов и грае грачей, и воды сходили, и земля, едва обнажившись, утопала в сочном разнотравье, и кусты шиповника в балках одевались нежной розовостью соцветий, и вязались на ветвях плоды, и над всем вставало, поднимаясь все выше, извечное Солнце.

Человек снял плащ и нес его теперь на локте. На ходу подхватывал ягоды с кустов у обочины, срывал особенно понравившиеся цветы и вдевал их в петлицу своего пиджака. Все, что было с ним до доселе, унес теплый ветер, и хотелось, чтобы всегда была эта дорога, и лес, и весна, а остальное…

– Все идет, как идет – думал он, улыбаясь. – Есть кто-то кто, знает лучше.

***

Долго ли, коротко ли, дорога привела к широким железным воротам. Над воротами помещалось крупное, в виде арки приветствие с облупившейся краской: «Санаторий Шахтер. Милости просим». Сбоку от ворот был установлен плакат, на котором девушка в белой блузке и загорелый молодой человек глядели на сверкающую гладь залива и синеющие горы. С другой от ворот стороны помещалась будочка охранника, урна, и противопожарный щит.

За воротами в пышной зелени блестели под солнцем крыши корпусов и сверкало озеро, почти такое же, как на плакате. Створка ворот была приоткрыта и человек вошел.

Тут же из будочки навстречу ему шагнул пожилой, но еще крепкий мужчина в синей форме охранника, посмотрел внимательно, ласково погрозил пальцем и снова скрылся.

Территория была ухожена. Откуда-то доносились звуки бодрой музыки и жизнеутверждающий женский голос укреплял всеобщую уверенность в том, что все будет хорошо. Асфальтированные дорожки со свежевыкрашенными бордюрами вели среди цветочных клумб и зарослей цветущей сирени, под густой сенью раскидистых кленов, мимо прохладно журчащего фонтанчика в каменной чаше – к озеру, где далеко в воду вдавался широкий пирс с навесами от солнца и шезлонгами. Справа от пирса берег зарос камышом. Там гнездились дикие утки и сидели на раскладных стульчиках люди с удочками. Слева помещался песчаный пляж.

Отдыхающие чинно прогуливались по пирсу, загорали и плескались в свежей озерной воде. Человек нашел свободный шезлонг и тоже присел, оглядываясь и вежливо улыбаясь, всем своим видом давая понять, что он поддерживает всеобщее настроение, что ему здесь нравится, и он не имеет ничего против, а наоборот, только за.

Кто-то нырял с пирса. Кто-то, перегнувшись через перила, кормил уток. Кто-то, темно-коричневый от загара, лежал на песке положив на нос лист подорожника, и над всеми звучала, раскатываясь долгими волнами бодрящая, невнятная музыка.

Человек отмечал эти приятные детали санаторского быта, и ему казалось, что и сам он отдыхает здесь по путевке.

Вскоре, однако, он почувствовал, что на него тоже смотрят.

Крупный мужчина в плавках и панаме, который сидел на пледе в тени прибрежной лозы, приветливо улыбался и махал рукой. С ним были женщины средних лет, одетые в глухие купальники и другие мужчины, с уютными пивными животами. Они кивали и смеялись, приглашая разделить их общество.

Человек, вежливо улыбаясь в ответ, приблизился. Его усадили на плед, дали стакан минеральной воды и огурец разрезанный вдоль и для вкуса сдобренный солью.

Весь день вместе со своими новыми знакомыми человек в плаще загорал, плавал в озере, играл в домино, снова купался, пил минеральную воду и танцевал на песке.

Так тянулись беззаботные, наполненные солнцем часы на озере, и радость новых впечатлений, и предвкушение чего-то, и бодрый, невнятный голос незаметно перетекли в счастливый сон, в котором все так же искрилось, какие-то люди улыбались ему, и кивали, и махали руками, и сам он улыбался, кивал и махал в ответ.

***

Когда человек в плаще проснулся, была уже ночь. Луна стояла высоко и вода, чуть тронутая мелкой рябью, словно дышала ее отраженным светом. Человек лежал на пледе один, в густой тени лозняка, так что ни с пляжа, ни с пирса его не было видно.

На берегу, у самой воды, сидел тот самый мужчина, что пригласил его, только теперь на нем была просторная футболка и шорты со множеством карманов. Рядом помещался крепко сложенный пожилой человек в куртке охранника, встретившийся ему у ворот.

Двое тихо беседовали в надежде не быть услышанными, но слова их, доносимые легким ветерком, не укрылись от человека в плаще.

***

Диалог Человека в Футболке и Панаме (ЧФП) и Охранника (О).

ЧФП. Тихая сегодня ночь. Ясная. А луна такая, что, кажется, протяни руку – и коснешься ее пальцем. А озеро – посмотри! Вода так и дышит серебром.

О. Тихая ночь. Хорошая ночь. В такую ночь раков ловить. Разожжешь костерок, расставишь манок, – все чин по чину, – они и прут гурьбой к берегу. Знай, подставляй ведро.

ЧФП. Твоя правда.

Какое-то время сидят молча. ЧФП нервно ерзает, будто хочет сказать что-то, но не решается. Потом все же спрашивает:

ЧФП. А скажи, Панас, верно ли, что… право, не знаю даже, как и спросить, чтобы ты не обиделся или, скажем, не подумал чего…

О. Говори, Остап. Я еще твоего деда знал. Все снесу, как есть.

ЧФП. Ну, а раз так, то и спрошу. Правда ли, Панас, что что все сверху донизу прогнило в нашем царстве? Что не осталось там (указывая пальцем наверх) ни одного честного человека? Что царство наше подобно объятой пламенем телеге, что катится под откос к пропасти, и если не докатится до края, то потому только, что раньше сгорит?

Панас бледнеет, глядит растерянно. Видно, что эти слова для него полная неожиданность.

ЧФП (продолжает). Правда ли, Панас, что только сменив возницу можно спасти ее? Что были люди, которые пытались, да только что с ними стало – никто не знает? Правда ли Панас… что и ты был одним из них? Да только после того, говорят, – не во гнев будь сказано… – грех на тебе?

Какое-то время охранник сидит неподвижно. Потом медленно поворачивает голову к своему спутнику, и роняет на песок крупные слезы

О. Не думал я, Остап, что доживу до сего дня. Не думал, что узнают люди. Не верил я, Остап, что перед тобою придется держать мне ответ. Видно, проболтался перед смертью старый Макар. Видно, облегчил кому-то душу, потому что кроме нас с ним никого не оставалось, кто знал. Ну а раз так, слушай. Скажу всю правду. Может, и мне, старику, сбросив с души груз, легче будет на том свете.

Садится, скрестив ноги, и не глядя на собеседника начинает рассказ.

Рассказ Панаса – Охранника.

Я тогда совсем молодой был. Жил в этих самых краях, в глухой деревне. Да и не деревня даже, а так, две улицы. И было нас у отца четыре сына. Двое со временем спились, а двое – я да Иван, выбились в люди. Я уехал в город и подался в охранники, Иван же остался при отце, выучился на зоотехника.

Так и стали жить. Я охраняю, брат коровам хвосты заносит. Оба получаем зарплату; отцу подмога, от людей уважение.

Да только недолго Иван хвосты заносил. Женился. И ладно бы на своей, деревенской, так нет же. Приспичило на городской. Как их занесло в наши края – не знаю. Вроде, экспедиции какая-то… Но и то бы ничего, да только не прижилась городская-то в глуши. Полгода не прошло – перетащила его в город. Мне-то ладно: брат рядом – все веселее. А отец, с горя, что совсем один остался, запил и как-то раз, возвращаясь из пивной избы, замерз в сугробе. Погубила его сыновья зазноба. Брат же только вздыхает на то: «Люблю ее, – говорит, – пуще жизни», – и баста. На руках носил.

 

В городе брату по специальности не устроиться, и жинка через кого-то добыла ему место сторожа в краеведческом музее. А была она в том музее специалист по народным древностям, младший научный сотрудник и экскурсовод.

Стали жить снова. Она древности изучает, он их сторожит.

– Ну что, – говорю, – брат? – вот и стали мы с тобой коллеги.

И вот однажды приходит Иван сам не свой; бледный, глаза на выкате, руки трясутся.

– Что такое? – спрашиваю. – Что случилось? – А он, знай себе, все дрожит, и – «гы», да «гы», – ничего не разобрать.

Усадил я его на кухне, достал пол-литру, другую – себе.

Выпили. Смотрю – к Ивану дар речи возвращаться стал. Уже не «гы-гы», а – Где? Где, – говорит, – у тебя лопата? Где лопата, брат?

– На что тебе? – отвечаю. – Огорода у нас нет, а помирать никто, кажись, не собирается.

– Не нужен нам огород, – говорит мне брат. – И помирать ненужно, потому как все, кто должен, уже померли, а мы с тобой через это стали богачи.

– Как так богачи? Кто помер?! – ничего не понимаю.

Заплакал тут брат горючими слезами и стал рассказывать.

Рассказ Ивана – сторожа (брата Панаса).

Я тогда совсем молодой был. Жил в этих самых краях, в глухой деревне. Да и не деревня даже… Впрочем, неважно. А важно то, что однажды возвращаюсь я как-то вечером с фермы. Глядь – у реки стоят палатки, костры горят, дым стелется, песни… да только ненашенские, а все какие-то модные, с заковыкой. – Никак, городские пожаловали. Пойти, посмотреть…

Подхожу – точно. Сидят у костра девки и кашу варят. Парни тоже среди них, только мало совсем. Поодаль стоит еще кто-то: большой, темный, так что и не разобрать, но видно – главный их.

Присел я у одного костра: «Так мол и так, – говорю, – люди добрые. Бог в помощь. Откель такие будете, и куда путь держите?»

– И тебе, – говорят, – не хворать, молодой человек. А будем мы студенты филологических и культурологических факультетов одного столичного университета, и путь держим все по вашим местам. Изучаем, народный фольклор, а заодно ищем, не завалялось ли по чердакам и сараям чего ценного для нашей науки. Так что мы здесь пока поживем, изучим вас как следует, а потом пойдем дальше.

Ничего я не понял, но видно, что люди ученые, воспитанные, стало быть, врать не станут.

– Что-ж, – говорю, – помогай Бог, изучайте. – И уже поднялся было, чтобы прощаться, да только гляжу – от реки идет… она. В руках котелок с водой, сама – что твоя березка тоненькая, а глаза – будто небо бездонное.

Глянул, и понял: пропал. Не жить мне без нее.

Она же подходит и говорит: «Здравствуйте. Я – Марья».

А я слова вымолвить не могу. Стою и смотрю на нее.

(Молчит, трет ладони, смотрит в пол)

Стал я каждый вечер гулять к реке. Сиживал до утра. Бывало, все уже давно спят по палаткам, а я уйти не могу. Хоть так, а все ближе к моей Марьюшке.

Днем-то студентики все по чердакам, да по сараям, старую рухлядь тащат на божий свет, к бабкам пристают с расспросами: «Что да как раньше у вас было?». А бабки и рады: насочиняли такого – сам черт сломит ногу, а те, знай себе, записывают, только шорох стоит. Исписали небылицами все блокноты. Главный же их все ходит, в каждый горшок заглядывает, каждую ржавую подкову обнюхивает. Я же только и жду – скорее бы снова вечер. А вечером – опять на реку, и идем с Марьюшкой гулять.

Красавица была моя Марья писаная, а умница – еще больше. Как начнет рассказывать – заслушаешься. Бывает, непонятно о чем – слова уж больно ученые, – а все равно интересно. Она рассказывает, а я гляжу на нее, оторваться не могу. Так и гуляем, пока месяц за рощу не спрячется, да утренний туман по реке не пойдет. И все казалось – рано светает, и сил расстаться нет…

(Вздыхает. Прячет глаза)

Долго ли, коротко ли, а только пришло им время идти дальше. Устроили прощальный вечер. Наварили ухи, пригласили бабок, разожгли костры ярче.

Гляжу – Марья моя сидит печальная, в огонь смотрит.

– Нет, – думаю. – Уж тут – пан, или пропал. Терять нечего.

Отозвал ее в сторонку и говорю: «Люба ты мне, Марьюшка. Ради тебя хоть в огонь пойду, хоть в воду, хоть в самый ад, а без тебя нет мне места на этой земле. Оставайся. Будь моей женой».

Она посмотрела долго так, пристально, потом уткнулась мне в плечо, да как заплачет… Все слезы выплакала, потом улыбнулась и отвечает: «Согласна я, Ванечка».

(Вздыхает)

Сказать, что рад был – ничего не сказать. Первое время себя не помнил. Все как в тумане. Куда бы ни отправился – все домой тянет, к жене. Что бы не делал – а все она перед глазами. Даже когда с ней был – и то скучал по Марьюшке.

Отец только невзлюбил ее: «Вертихвостка, – ворчит. – Егоза городская. Смотри, Иван, не обломала бы она тебе крылышки». Да разве-ж я слушал…

Стали жить. Я на ферме тружусь, Марья – дома, по хозяйству. Непривычно ей было после города-то. Жизнь в деревне совсем другая: с утра до ночи работа. Чтоб не затосковала, как мог развлекал ее. То на речку пойдем, то пряник ей куплю на ярмарке, то ситца отрез, на новую юбку. А все вижу – грустно ей.

Так прошло с полгода. Однажды возвращаюсь, как обычно, с фермы, гляжу – снова у реки палатки, костры, дым стелется. Опять городские. Только на этот раз все мужики. Заросшие, поизносились: одни лохмотья на них. Сидят, молчат, вшей давят. Сразу видно – долго бродили по тайге.

– Бог в помощь, – говорю, – люди добрые. Кто такие будете, откель в наши края пожаловали?

Все молчат по-прежнему. Видно, допекла их бродячая жизнь. Тогда встает один, – высокий, долговязый, усы щеткой.

– И тебе не хворать, – отвечает, – молодой человек. Будем мы из города, археологи. Искали, нет ли в ваших краях ценных открытий для нашей науки. Долго бродили по лесам да болотам, все кругом перекопали, износились до нитки, а возвращаемся с пустыми руками. Ничего не нашли.

Я киваю: "Так-то оно так. Всяко бывает".

– Вот и я о том же, – вздыхает усатый. – C'est la vie.

Ничего я не понял, но тоже вздыхаю: «Ничего не поделать, жисть – она такая».

– Мы, – говорит усатый, – вас сильно не побеспокоим. Недолго поживем у реки, сил наберемся – и дальше пойдем. В город. Отчеты писать. Зима на носу, а здесь больше нам делать нечего.

– Живите, – говорю. – Места всем хватит.

Стали археологи у реки жить. Мы с Марьей к ним часто приходили. Бывало, принесем с собой подарков: то к чаю варенья банку, то меду, то баранок. Мужики к тому времени после тайги в себя поприходили, разговорчивые стали, галантные, – чисто англицкие лорды. Сидим, чай пьем, беседуем. И Марье веселей, – с городскими-то, – и мне – потому что ей хорошо.

Больше всех они с Модестом Петровичем общались. Это тот, усатый. Он оказался у них за главного. Говорят-говорят, да все по-научному, о чем – не понятно, но интересно.

Так понемногу совсем археологи оправились. Порозовели, что твои поросята, обноски какие сами залатали, какую одежду наши бабки им пошили, сердобольные.

Жалко было расставаться, привык я к ним: редко в наши края культурных людей заносит, а уж археологов и подавно. Вот и Марья моя – смотрю, стоит печальная, даже бледная.

– Прощайте, – говорю, Модест Петрович. – Было приятно с вами познакомиться. Не забывайте нас, в городе-то. А будете еще чего искать в наших краях – то милости просим.

– Спасибо, – отвечает, – на добром слове. Взаимно рад.

Поворачивается к Марье, жмет ей руку.

– До свидания, Мария Арнольдовна. Контакты у вас есть. В случае чего – пишите.

Развернулся и отбыл вместе со своим отрядом. Только пороша вслед завертелась. Как теперь помню – как раз на Покров то было.

Стала Марья сама не своя. Не спит, не ест, исхудала, из дому не выходит, работу забросила, – все сидит, в угол смотрит.

Я и так, и этак, – ничего, молчит. Уж не заболела ли?

– Может, – говорю, – лекаря из райцентра позвать?

– Ненужно лекаря, – отвечает. – И снова молчит.

– Может, провинился в чем? – Ты уж прости дурака.

– Ничего, Ванюша. Просто сплин.

– Что за сплин такой? Заноза, что-ль?

Рейтинг@Mail.ru