Где-то за гранью того, что называют одиночеством.
Он боится одиночества.
Даже не может ехать в тишине, судорожно прокручивая головку радиоприемника. Разыскивая что-то способное на невозможное.
Что-то, что могло бы вылечить его.
Что-то, похожее на нее.
А ведь она была красивой.
Почти идеальной, но ее красота слишком пошлая. Столь утонченная, что вычурная и безобразная. Эта красота испорчена.
Испоганена.
Обезображена реальностью.
Уничтожена одиночеством, которое никак не лечится.
– Надеюсь, она на меня не обижается. Надеюсь, она меня понимает. Я ведь не плохой. – Он несколько раз ударил по рулю, повторяя эти слова. – Не плохой! Не плохой! Не плохой!
Когда он добрался до холма, где оставил ее, то обнаружил лишь темное пятно, застывшее на сухой траве.
Одного взгляда Палочника достаточно, чтобы Очкарик взвыл и побежал к домой к маме, которая успокоит и пожалеет.
Палочнику не нужна была подобная жалость.
Куда важнее любопытство, удовлетворяемое лишь чем-то запретным.
Согнувшись пополам, он кряхтел, стаскивая тело с пригорка. Мертвые руки выскальзывают и хватаются за выпирающие коряги и кусты. Точно не хотят, чтобы тело покинуло свое пристанище. Свой тараканий холм.
– Папа будет ругаться… Папа наверняка будет ругаться…
– Тише ты, сопля!
Палочник работал ногами еще усерднее прежнего, волоча тело по песку, периодически оглядываясь в поисках сливной трубы.
– Папа все равно будет ругаться.
Очкарик с девочкой плелись за ним, сопровождая точно свита. Глядя, как невысокий коренастый малец лезет вон из кожи, оттаскивая мертвое тело прочь от любопытных глаз.
Жадно.
Жадность у него в глазах.
В крови.
В капельках пота, проступающих на лбу, спине и подмышках.
Жадность в его ногах, тонущих в песке.