– Ну, батенька, ты меня прости, а ты фефела – так запустить конюшни! Вот, слава богу, уж я у тебя порядки наведу.
Князь же только смеялся мелким смешком. Смешок этот нельзя было удержать, он боялся его и чувствовал, что не ждать добра. Поэтому, когда Волков, выбрав лучшую коляску, велел запрячь в нее вороную тройку и повез Алексея Петровича к себе, князь держался во время дороги так странно, что, когда они про-ехали полпути, Волков сказал, покосясь на спутника:
– Что ты такой неудобный стал? Перестань, говорю, вертеться, – Катерина тебе не откажет.
Но в Волкове, куда они приехали на закате, ждала их неожиданная неприятность, которая, ускорив событие, отозвалась тяжело не только на князе и Катеньке, но и на докторе Григории Ивановиче Заботкине, влетевшем во всю эту историю, как муха в огонь.
Утром этого дня за Григорием Ивановичем были посланы лошади.
Он в это время, растворив окна и дверь, мыл кипятком и мылом засиженную свою избенку, повсюду раскладывая чистую бумагу, найденные под печкой глубоко неинтересные книги, и останавливался иногда с тряпкой в руке поглядеть на солнышко, от которого быстро высыхали и лавки и пол.
«Люблю чистоту, – думал Григорий Иванович. – От нее на душе чисто и празднично. А день-то какой! – и гуси на воде и облака на небе. Восторг».
Забежал на минуточку поп Василий и до того удивился, что спросил озабоченно: «Да ты здоров, Гриша?» Но с первых же его слов все понял я, боясь потревожить еще непрочную (как ему казалось) радость, поулыбался и потихоньку ушел, – Григорий Иванович и не заметил его ухода.
Казалось ему, что именно сегодня придет счастье. А если не придет? Нет, иначе быть не может.
Часу во втором к докторскому домику подкатила пара вороных, запряженная в шарабан. Григорий Иванович, удивясь, высунулся с тряпкой в руке в окошко. Кучер соскочил с шарабана, подошел к окну и спросил:
– Что, садовая голова, дома доктор или уехал? – Заглянул в избенку и прищурил на Григория Ивановича глаза. – Расстарайся, покличь доктора, – у нас барышня нездорова. К Волкову, скажи, Александру Вадимычу.
Григорий Иванович сейчас же отошел от окна и уронил тряпку. Сердце заколотилось, захватило дух. И ему представилась Екатерина Александровна, когда, приподняв намокшее платье, всходила она по трапу; показалась сияющая ее голова, круглые плечи и высокий стан, охваченный шелком…
«А вдруг тиф? – подумал Григорий Иванович. – Нет, не может быть».
– Эй, ты! – воскликнул он, подбегая опять к окну. – Я и есть доктор, сейчас еду! – И уже держа в руке фуражку, взглянул в осколок прибитого между окошек зеркала, в котором криво-накосо отразилось красное, с пухом на щеках, широкое лицо, покрытое до плеч мочальными волосами.
– Что за пакость, – отступив, пробормотал Григорий Иванович. – Действительно – «садовая голова». Нельзя, я не могу ехать.
Он быстро присел на лавку, в недоумений наморщив лоб, но тотчас вскочил, взял ножницы и, тыча в голову их концами, стал отрезать сбоку прядь волос, которая, не рассыпаясь, упала на пол. Григорий Иванович наступил на нее и, косоротясь, резал еще и еще, окорнал себя с обеих сторон и сейчас же догадался, что сзади ножницами не достанет и вообще сходит с ума.
Бубенчики позванивали за окном, кучер нарочно громко зевал, поминая господа, а Григорий Иванович, весь в поту, подогнув колено, скривив шею, стриг затылок. Потом швырнул ножницы, схватился за умывальник, а воды не было. Неизвестно, где лежал сюртук. Кучер постучал кнутовищем о ставню, спросив: «Скоро ли?» Заботкин только ногой топнул – с ним не случалось подобного, – разве во сне, когда нужно бежать, а ступни приросли, хочешь замахнуться – и руки не поднять.
– Гони, гони вовсю, – проговорил, наконец, Григорий Иванович, впрыгивая в шарабан. И всю дорогу прихорашивался, тер платком лицо и отчаивался. Когда же с горы стали видны пруды, сад и красная крыша Волкова, хотел выскочить. Все, что происходило в нем в этот день, было словно во сне.
На крыльце доктора встретил Кондратий и повел в дом. Григорий Иванович, вдохнув тонкий, чуть-чуть тленный запах старых этих комнат, сейчас же пошел на цыпочках, понимая, что здесь говорить нужно деликатно и делать изящные жесты, – ведь по каждой половице прошла хоть раз Екатерина Александровна, у каждого окна стояла; это был не обыкновенный дом, а чудо.
– Вот сюда, – сказал Кондратий, останавливаясь перед ковром, покрывавшим дверь. – А вы вот что, – он пожевал, – не больно на порошки-то налегайте.
И он отогнул ковер. Григорий Иванович, пробормотав: «Погоди, погоди, ну ладно», одернул сюртучок, повел ладонью по лицу, вошел, и разбежавшиеся его глаза сразу остановились на подушках, где лежала повернутая к двери затылком девичья голова. Две косы, разделенные полоской пробора, огибали шею, поверх голубого одеяла покоилась голая до локтя рука.
Григорий Иванович зажмурился, потом поглядел на красные туфельки на ковре и краешком подумал, что он – доктор Заботкин – шарлатан и куча грязных тряпок. И сейчас же забыл об этом.
А Катя в это время вздохнула и медленно повернулась на спину. Григорий Иванович в страхе попятился. Она быстро мигнула, совсем пробуждаясь, и глаза ее с удивлением остановились на вошедшем. Потом она опустила веки и покраснела.
– Ах, это вы, доктор, – сказала она. – Здравствуйте… Простите, что вас потревожили… Но папа-Григорий Иванович с усилием подошел. Катя протянула ему теплую еще от сна руку, и он, страшно покраснев, пожал ее, спохватился, вынул часы, но стрелок не увидел, принялся ногой отбивать секунды, сейчас же понял, что запутался, погиб, выпустил ее руку и уронил часы. Тогда Катя медленно закрыла ладонями лицо, плечи ее колыхнулись, и она, не в силах сдержаться, засмеялась.
Лютый мороз пополз по доктору Заботкину, затошнило даже, а губы раздвигались в дурацкую улыбку, – будь она проклята! Наконец Катя, с глазами, полными веселых слез, проговорила:
– Не сердитесь, милый доктор, ради бога объясните, что с вашими волосами? – И уже совсем громко и звонко засмеялась.
Тогда он, в отчаянии взглянув в зеркало, увидел перекошенное свое лицо, на голове пролысины, зубцы и сзади косицу…
– Это в темноте, – пробормотал он. – Я всегда имею привычку… – и, не выдержав, попятился и выскочил за дверь.
У дверей, в коридоре, ждал его Кондратий.
– Послушай! – с отчаянием крикнул ему Григорий Иванович. – Сбегай, вели лошадь подать, сию минуту уеду, я не могу.
– Не извольте фордыбачить, – ответил Кондратий строго. – Вы не у себя-с, пожалуйте за мной.
Григорий Иванович сказал «ага» и послушно последовал за Кондратием по коридору, под лестницу, в каморку, где и сел на сундук, покрытый кошмой.
– Меня не «послушай» зовут, а Кондратий Иванович, – после молчания сказал Кондратий, прислонясь к дверному косяку, – вот что. А вы что же – барышню уморить приехали, нарочно так остриглись, для невежества?
– Кондратий Иванович, – закричал доктор, – замолчите! Я сам все понимаю!
– Слушаться надо, а не мудрить, господин доктор. Лошадей все равно не дам. А насчет Катеньки, так я ее на руках вынянчил и мудрить над ней, пока жив, никому не позволю. Лечить ее надо не порошками, а добрым словом, – хворь у нее самая девичья. Поняли? Ну, ладно. А что вы ее дурацким видом своим насмешили – это хорошо. Я и сам – был молодой – шутки откалывал. Как расколыхается барин на доброе здоровье, так в дому сразу хозяйственно, и слуги дело свое исполняют. Дайте-ка я вам подчищу. Второй раз явиться в уродливом виде – невежество, а уж не смех.
Кондратий взял ножницы, и Григорий Иванович, угодливо подставив ему голову, спросил:
– Вы, Кондратий Иванович, разве барышню на руках выходили?
– Да-с, на руках, – ответил Кондратий и вдруг опустил ножницы, прислушиваясь: кто-то ходил по коридору, пробуя ручки дверей, потом не то закашлял, не то заплакал глухо.
– Будто чужой кто? – сказал Кондратий. – А? Шум затих, и старый слуга озабоченно вышел. Вскоре послышался его голос: «Нельзя, уходи, уходи», и другой – женский, торопливый и умоляющий. Но Григорию Ивановичу было все равно, он помылся, пригладился, почистил сюртучок и, подумав: «Конечно, я некрасив, даже мешковат, но есть известная молодость в лице и особенно выражение глаз», сдержанно вздохнул и вышел в сад, ожидая, когда позовут к больной.
В саду он завернул за угол дома, пошел по траве и сел на чугунную скамью, против окон, положив руку на зеленую лейку, стоящую около.
У ног, над травой, крутились пчелы, пахла медовая кашка, и запах этот, и теплое, совсем низкое солнце, залившее сквозь листву штукатуренную стену дома, и Катенькино окно с опущенной занавеской (по занавеске он и догадался, чье это окно) волновали, как музыка, и Григорий Иванович, жмурясь и подставляя затылок солнцу, чувствовал, что все в нем слабеет (да и зачем ему это свое?): он будто растворяется в свете, в тишине и все – небо, облака на небе, вода, деревья и луг – все в нем. Или он сам это расплывается, отдавая глаза – небу, душу – облакам, кровь – воде, руки – деревьям, тело – земле? Это было похоже на смерть, на сон или на любовь. «Пусть всю жизнь буду по дорогам таскаться, по вонючим избам, – подумал он. – Пусть я урод, не способен умереть за нее, – ну нет, умереть-то я очень способен, пусть только прикажет, – что мне нужно? Ничего! Только жить, чувствовать, вздыхать…»
На балконе в это время, между облупившихся кое-где до кирпича колонн, появился князь Алексей Петрович. Одет он был в черный сюртук и полосатые панталоны, правой рукой опирался на трость, а левой, держа перчатки, отмахивался испуганно от пчелы. Пчела улетела. Князь поспешно сошел в сад и, не замечая Заботкина, принялся в необыкновенном волнении, поднимаясь на цыпочки, смотреть на занавешенное окно.
– Не может этого быть! – проговорил он громко. – Это слишком! – взмахнул тростью, повернулся и, увидев Григория Ивановича, выпятил нижнюю губу.
«Это еще кто?» – подумал доктор, разглядывая князя.
Алексей Петрович спросил:
– Вы – доктор? Кто сейчас у Екатерины Александровны? Вы знаете что-нибудь?
– А что случилось? Разве несчастье?
– Нет, впрочем, я не знаю, – Алексей Петрович сел на скамью, коснулся руки Григория Ивановича и особенно мягко заговорил: – Перед священниками и докторами не скрываются, правда? Скажите, быть может есть средство, чтобы сердце не так болело, чтобы им владеть? – Бром, – ответил Григорий Иванович.
– Ну да, но я не про то. Когда узнику открывают тюрьму и он с порога видит солнце, тогда ему говорят: «А мы старый грешок вспомнили, – иди назад…» – «Но я исправился…» – «Нет, иди обратно». Доктор, муж Екатерины Александровны должен быть чист и свободен, правда?
– Вы женитесь? – спросил Григорий Иванович, всматриваясь в слишком красные губы князя и беспокойные его глаза. «Руки белые какие», – подумал Григорий Иванович, и ему стало вдруг необычайно грустно.
Князь продолжал:
– Я не враг себе, пусть и она поверит, что не враг. Я мучаюсь больше ее. Не для радости же в Колывань ездил… Впрочем, вы ничего не знаете… Я приехал просить ее руки, вот… Доктор, если выйдет несчастье – вы поможете? Сейчас за окном, я знаю, на меня донос.
Он перевел дух, вздохнул, поглядел доктору в глаза и улыбнулся жалобно.
– Екатерина Александровна достойна, чтобы из-за нее страдали, – проговорил, сам не зная для чего, Григорий Иванович и, смутившись, стал нагибать лейку, пока из дудочки не потекла вода.
В это время за Катиным окном раздался вопль и его покрыл густой бас, кто-то кинулся к раскрытому окошку, занавеска заколебалась, и простоволосая женская голова опрокинулась изнутри на подоконник. Закинулись голые руки, стараясь отодрать от горла чьи-то короткие волосатые пальцы.
Затем раздался другой отчаянный женский крик, от которого Заботкин похолодел, а князь, страшно бледный, вскочил со скамейки, мучительно повторяя: «Не трогай ее, не трогай, не трогай…» Волосатые пальцы отпустили шею, голова женщины соскользнула с подоконника. Григорий Иванович хотел встать, но на колени его, хватаясь слабеющими пальцами, склонился князь, – голова его моталась.
– Это ничего, прислонитесь, вот так, сейчас пройдет, – бормотал Григорий Иванович, смачивая лоб князю водой из лейки.