Вечером следующего дня у гостиницы Краснова, где помещался городской театр, был большой разъезд. Дождик смочил асфальтовый тротуар, освещенный матовым фонарем. Из подъезда, как в трубу, валил народ, разделяясь на тротуаре: кто спешил домой, кто в ресторан, кто оставался еще поглядеть на дам и на барышень.
Помещики из медвежьих углов распихивали публику крутыми локтями, говоря: «Виноват-с»; помещики-земцы вежливо сторонились, толкуя об идее пьесы; когда вышел предводитель, образец английского воспитания, соединенного с дородностью, швейцар, покинув двери, крикнул отчаянно: «Коляску!»
Чиновники, стоя по бокам подъезда, с любопытством разглядывали знать; гимназисты в картузах прусского образца сбились у самых дверей, чтобы видеть лучше барышень и знаменитой актрисе, которая давала спектакль, крикнуть «бис».
Дамы и барышни, чиновницы и купчихи, накинув шарфы и шали, ступали, приподнимая юбки, на сырой тротуар.
Наконец в дверях появились Волков и Катя.
– Краснопольская, Краснопольская, – зашептали гимназисты.
Мущинкин, чиновник малого роста с четырехвершковыми усами, шарахнулся даже как-то из-под Катиных ног, задрав голову.
Действительно, Катенька была необычайно красива в белом пальто и маленькой шапочке из фиалок. Матовое, как слоновая кость, лицо ее было строго, рот надменно сложен, глаза пылали, – лихорадочные и большие.
Катеньку взволновала пьеса, где каждое слово было написано о ее прошлом. Мужчины из лож и партера, как нарочно, глядели на Краснопольскую нагло и бессовестно, ее мучили эти взгляды.
Швейцар, сняв картуз, спросил Волкова:
– Ваше превосходительство, как закричать?
– Кричи, братец, Петра, да погромче, – ответил Волков.
И швейцар гаркнул на всю площадь:
– Пет-а-а-р-р, тройку!
Ступая в коляску вслед за отцом, Катенька задела платьем за медную скобку и обернулась. «Катя!» – услышала она голос неподалеку, вздрогнула, вгляделась, потом сейчас же поднесла ладонь к глазам, опустилась в глубокое сиденье, и лошади тронули.
У фонаря стоял князь – оборванный, без шапки и в опорках. Вытянув шею, глядел он на уезжавшую коляску и повторял одно слово: «Катя…»
– Что стоишь? Пошел, пошел, – сказал ему городовой.
Князь отошел от фонаря и сейчас же увидел Цурюпу, который с неистовым любопытством глядел на него в лорнет.
– Князь, что за маскарад? – воскликнул Цурюпа, схватывая Алексея Петровича под руку, затем крикнул свой кеб и, сколь князь ни вырывался, бормоча: «Так нужно, оставьте, я не хочу», силой посадил его в лакированный экипаж и велел гнать под гору, чтобы с последним паромом попасть за реку.
Алексей Петрович притих, согнувшись в экипаже, и на вопросы отвечал коротко, сдерживаясь только, чтобы не стучали зубы от неудержимой дрожи. Князь понял: Цурюпа и все, конечно, естественно и просто сделают то, на что сам он никогда бы не отважился.
– Преглупая вещица, скажу тебе, – покачиваясь в коляске, говорил Волков дочери. – Не понимаю, о чем кричат, я даже вздремнул. А тебе, душа моя, не надо бы волноваться. Ты не устала?
– Нет, нет, папочка, – сжимая незаметно руки, ответила Катя. – Только мне не хочется ночевать в городе, поедемте домой.
– Ты прямо, Катя, без ума! Нас тетка Ольга с ужином ждет. Как можно обидеть старуху? Ну-ну, не волнуйся, перекусим, извинимся делами какими-нибудь и уедем. Ах, Катенька, не понимаю я теперешней молодежи. Суета у вас в голове, вертуны. Раньше проще жили.
Недаром упомянул о «вертунах» Александр Вадимыч, или «вертиже», как выражалась тетка Ольга. Туго пришелся Волкову этот год. Катенька прохворала всю зиму, а едва поправилась, как проговорился ей нечаянно Кондратий, что доктор утонул тогда в полынье, и у Катеньки в голове начался «вертиж». Александр Вадимыч даже уйти хотел одно время к черту, до того стало ему это несносно.
По ночам Катенька, полураздетая, приходила к отцу, дрожала, вглядывалась в темные углы, садилась на диван, подбирала ноги и не двигалась, уставясь на свечу. Потом по лицу ее проходили судороги, и она начинала биться, стиснув зубы, и рассказывала отцу в сотый раз все, что случилось в ту ночь. Чтобы как-нибудь сдвинуть ее с этих рассказов, Александр Вадимыч придумал и сказал дочери:
– Григорий-то Иванович не сам, по-моему, погиб, и ты тут ни при чем: так ему было назначено, обречено.
– Что ты говоришь? – словно вся затрепетав, спросила Катенька. – Обреченный? Значит, он – жертва?
И вдруг она успокоилась. И однажды заговорила о князе, просто, с одною горькой усмешкой на губах. Александр Вадимыч выругался. Она разговора не продолжала, но, должно быть, много думала, догадывалась о чем-то. Настала весна. Александр Вадимыч сказал однажды:
– Катюша, а съездим, друг мой, к тетке Ольге, Катенька только пожала плечиком:
– Поедемте…
По-другому отозвалось несчастье это на Саше. Когда Григорий Иванович уехал с княгиней, Саша поняла, что он не вернется. А если и приедет, то чужой. Поняла она также, что ее жизнь с доктором была неверной и еще тогда, на огороде, надо было не поддаться и уйти. Лежа за перегородкой, она думала, как наденет старушечий сарафан и побредет по дорогам, прося Христовым именем. Саша чуяла, что не в страсти будет она жить, как теперь, а в постоянном этом умилении перед небом, перед землей и перед людьми.
На рассвете в дверь постучались. Саша вся задрожала, как осиновый лист, оправилась и пошла отпирать. В избу вошел отец Василий, взглянул строго и сказал:
– Утоп он, утонул, Григорий-то Иванович.
Саша наклонила голову, молвила:
– Господи помилуй, – перекрестилась, села на лавку – ноги не сдержали.
Отец Василий рассказал все, что ему передал колыванский мужичок, выручавший вместе с княжескими рабочими княгиню из полыньи. Саша выслушала все спокойно и сказала под конец:
– Вот тебе, отец, деньги, отслужи панихиду по рабу Григорию, не утоп он, а его утопили.
Всю зиму прожила Саша в избе, так же ходила за скотиной, смотрела, чтобы все было чисто и в порядке, по вечерам присаживалась к столу и глядела на книжки, которые любил Григорий Иванович. Когда очень сильно свистела вьюга на крыше, сдвигала Саша брови, – казалось, не вьюга это воет, а плачет непокаянная душа Григория Ивановича.
По весне она ушла из села, подвязав по-монашечьи ситцевый черный платок. С тех пор никто ее не встречал.
Сколько отец ни подмигивал круто, а тетка Ольга ни уговаривала, Катенька настояла, чтобы сейчас же после ужина ехать домой. На рассвете она уже сидела в своей постели, разбитая и переволнованная, дожидаясь, когда придет Кондратий, прибиравший Александра Вадимыча ко сну.
Катеньке всегда казалось, что князь еще устроит ей какую-нибудь последнюю обиду, она ждала этого и готовилась к защите. В ее представлении он всегда появлялся издевателем, она – безвинно обиженной. Вернейшая защита была, конечно, – высказать равнодушие, презрительное, «ледяное» спокойствие при встрече. Но сейчас все эти глупые выдумки никуда не годились.
Князь, оборванный, несчастный, худой смутил ее воображение, разжег любопытство. Он был не торжествующий, не издеватель, а просил милости, умолял, словно ее взгляд был для него жизнью или смертью.
Так ей казалось теперь. И сердце разрывалось от горя. И всего страннее, что не чувствовала Катенька – хотя и хотела – злой, как прежде, обиды.
Наконец пришел Кондратий, притворил осторожно дверь и спросил таинственно:
– Что угодно-с?
– Кондратий, я видела князя. (Кондратий только кашлянул.) Я ничего не понимаю… Он просил милостыню. Несчастный, худой… Убил он, что ли, кого-нибудь?.. Почему скрывается?
– Очень просто, и убил, – сказал Кондратий.
– Ради бога, ничего не говори папе. Сейчас же поезжай в Милое или в город… куда хочешь… – На минуту голос ее оборвался. – Увидишь его, не говори, что я послала… Ах, все равно – скажи, что хочешь… Только бы не мучил он больше меня.
Кондратий ушел. Катенька сидела на кровати, глядя, как солнце сквозь листву положило отблески на старый паркет. В саду, за раскрытым окном, свистела иволга, грустил голубь, чирикали воробьи, сад был еще в росе, пышный и зеленый. В комнате о верхнее звено окна, не догадываясь опуститься ниже, билась глупая муха. Мухе казалось, должно быть, что голубое небо за ее носом, скользящим по стеклу, и деревья, и белые, как цветы, бабочки, и птицы, и роса – только сон, куда проникнуть можно, лишь забившись головой до смерти.
– Как надоела муха! – сказала Катенька, соскользнула с постели и, полотенцем ударяя по стеклу, выгнала муху в сад, потом заложила руки за спину и принялась ходить.
В ее памяти прошел весь этот тяжелый, страстный год жизни. Все было безотрадно. Но сейчас ни безнадежности, ни боли не чувствовала она, вспоминая. Словно все, что было, завершилось и отошло в туман, в сладкую печаль. Осталось чувство свободы и той необъяснимой радости, которая бывает еще у очень молодых, сильных и страстных людей.
Катенька крепко провела ладонями по лицу и по глазам, встряхнула головой и вдруг с необычайной ясностью заглянула в самую глубь души.
А заглянув, забылась, нежно усмехнулась, ясная и свежая.
– Ну, что же, – проговорила она. – Я готова.
В Милом вся прислуга княжеского дома собралась на кухне, слушая, как лакей Василий рассказывал о его сиятельстве князе, неожиданно прибывшем этой ночью неизвестно откуда.
– Вижу я, – бродяжка лезет в дом, я ему: куда, небритая морда? А он кланяется: «Здравствуй, говорит, Василий. Ну, что у нас – все благополучно?» Обмер я – вижу, он. А на нем одежда хуже, как у нашего пастуха Ефимки. Ну-с, повел я его наверх, в спальню, Он на кресло показывает: «Здесь, спрашивает, барыня сидела?» – «Сидела, отвечаю, везде сидела». А он на кресло глядит, будто оно – баба. Я едва со смеху не лопнул. «Теперь, говорит, уйди, я сам справлюсь, да приготовь ванную». А я в щель вижу – вот до чего он дошел: лег на барынину кровать и подушки обнимает. Наголодался. Общипали его в городе разные мадамки, Сейчас спит, суток двое проспит, если не будить. Да-с, жил я на многих местах, а таких чудес – не видал.
Василий одернул жилет с двумя цепочками, достал княжеский (дареный), портсигар, закурил и завернул ногу за ногу.
– Как он теперь с княгиней разделается – не знаю. Очень будет ему трудно. Большие будут чудеса.
На кухне всех грызло любопытство. Прибегали и из людской слушать Василия. А князь все спал. И вдруг с черного хода появился Кондратий, в пыли, хмурый, и спросил отрывисто:
– Князь приехал?
– Приехать-то он приехал, – ответил Василий, – да будить не приказано.
– Ну нет, придется разбудить.
Кондратию пришлось долго покашливать около двери в спальню, постукивать пальцем. Наконец князь проговорил спросонок:
– Что? Встаю, да, да… – И, должно быть, долго сидел на постели, приходил в себя, потом иным уже голосом сказал: – Войдите.
Кондратий, поджав губы, вошел. Алексей Петрович несколько минут смотрел на него, соскочил с постели, подбежал, усадил его на стул и так побледнел, так затрясся, что старый слуга забыл все обидные слова, какими хотел попотчевать его сиятельство, отвернулся, пожевал ртом и сказал только:
– Княгиня приказали спросить о здоровье. Сами они едва по зиме не померли. А вас видеть не желают нипочем.
– Кондратий, она сама тебя послала? – Князь схватил его за руку.
– А вы сами понимайте. Мне нечего вам отвечать, когда поступили бесчестно. Приказано спросить о здоровье и больше ничего.
Князь долго молчал. Потом, облокотясь о столик, заплакал. Сердце перевернулось у Кондратия, но он все-таки сдержался.
– Вот, все-с. – И попятился к двери.
– Не уходи, подожди, – проговорил князь, потянувшись через столик, – я напишу.
И он, брызгая ржавым пером, – принялся писать дрожащими буквами:
«Милая Катя… (он зачеркнул). Я ничего не прошу у вас и не смею… Но вы одна во всем свете, кого я люблю. У меня был спутник, он теперь в тюрьме, он научил меня любить… Когда я думаю о вас – душа наполняется светом, радостью и таким счастьем, какого я никогда не знал… Я понимаю, что не смею видеть вас… Все же – простите меня… Если вы можете простить… я приду на коленях…»