Употребление так называемой «щетки» – очень древнего происхождения. «Щетка» приготовляется из капусты, хрена, тертой редьки и огуречного рассола, едят же ее после пиров.
Но никакой «щеткой» нельзя было выгнать угара волковской свадьбы, на которую собрался почти весь уезд. Словно на веселую ярмарку скакали, поднимая пыль по проселочным и почтовым дорогам, коляски, шарабаны, тарантасы, – даже трудно было понять, откуда вдруг взялось столько дворян в уезде.
Только старики, дамы и девицы поместились в небольшой колыванской церковке, остальные гости расположились на паперти, держа цветы и овес, чтобы осыпать князя и княгиню.
Отец Василий, в золотом облачении, читал медовым голосом, молодые стояли рядом на пунцовом платке, около них мальчик в голубой рубашке держал образ. Вокруг шел легкий говор и шепот нарядных дам. Екатерина Александровна, со свечой в руках, глядела на огонь спокойно и серьезно.
– Ужасно мила! Ангел! – шептали дамы.
Князь, очень маленький от черного фрака, серьезный и бледный, внимательно исполнял торжественный обряд.
Когда священник поднес вино, князь едва коснулся краев корца, а Катя выпила все до дна, не отрываясь, словно жаждала. На клиросе запели «Исайя Ликуй», священник соединил руки жениха и невесты. Катя, ударом колена преодолевая упругость шелка и волоча шлейф, быстро пошла вокруг аналоя, и все увидели, что князь сильно прихрамывает, стараясь поспеть за невестой.
– Нет, все-таки он мелок перед ней, – решили дамы.
Из церкви гости, с молодыми во главе, двинулись в Волково. При выезде из Колывани Катенька увидела доктора Заботкина, – он взлез на плетень и махал носовым платком. Она быстро отвернулась.
В большом зале Александр Вадимыч встретил молодых с иконой древнего письма – нерукотворным спасом, благословил и при гостях приказал внести приданое. Четыре парня в малиновых рубахах внесли большой серебряный поднос, на котором столбиками стояли червонцы.
– Вот, не осуди, князь, чем богаты, – сказал Волков.
Князь и княгиня после благословения вышли в разные двери, переоделись и, найдя друг друга в саду, просидели у пруда до тех пор, пока им не подали лошадей. Гости высыпали на крыльцо, набились в окна и громкими криками проводили молодых. Волков прослезился. Пир продолжался до заката. В сумерках в соседнем зале, где месяц назад в лунном свете кружилась Катенька, грянули с хор музыканты…
Но уже мало было кавалеров, способных двигать ногами, – девицам пришлось танцевать «шерочка с машерочкой». Весельчаки заперлись в курительной и там грохотали. Старики сели за зеленое сукно. К полуночи капельмейстер, махая палочкой, до того намахался, что мотнул носом, ухватился за барабан и вместе с ним повалился как мертвый.
Этим окончились танцы, и дамы с дочерьми уехали, а молодежь и мужья без дам остались ночевать, и до утра – иные билась в карты, иные бушевали по дому. Ртищевы в саду показывали силу, Александр Вадимыч уже давно потерял голову и то разнимал буянов, то присаживался к карточному столу, без толку глядя на карты и свечи, и все что-то вспоминал.
Ни бледный рассвет, ни знойный июльский день не угомонили гостей, и только на третьи сутки разъехались последние из них от Волкова и мчались на застоялых конях без дорог, в перегон и угон, завывая колокольчиками на страх мужикам, которые, сняв шапки, долго еще глядели вслед прокатившему, говоря:
– Ишь ты, как пропылил, дьявол гладкий!
Доктор Заботкин висел на заборе и махал платком вслед поезду новобрачных, выражая искреннее удовольствие тому, что все, наконец, устроилось по-хорошему. Все это время Григорий Иванович жил в умилении от себя и от людей. Умиление началось с того часа, когда, перенеся Сашу в сторожку садовника на деревянную кровать, он остался сидеть один около заснувшей молодой женщины.
Огарок в бутылке, поставленной на бочке, освещал дощатые стены сторожки, паутину в углах, разбитое окно, заросшее черным и глянцевитым плющом, и между печью и стеной лежащую под полушубком Сашу.
Она вздрагивала иногда в ознобе, натягивала полушубок, отчего открывались голые ее ноги или сползала пола, – тогда Григорий Иванович вставал и заботливо поправлял одежду.
Наклонясь, он подолгу глядел ей в лицо, – оно было кроткое и во сне, и казалось, что он где-то уж и видел и любил эти ясные, родные черты. На душе было тихо, весь сегодняшний день отошел далеко в память, и было бы странно подумать сейчас о каком-то другом еще мире, кроме этой ветхой избенки и спящей Саши.
Григорий Иванович вновь подсаживался к свече и, заслонив свет ее ладонью, слушал, как дышит Саша, или как птица, просыпаясь, ворочается в кусту, или вдруг принимаются шелестеть листочки осины. Ветерок, влетев в окно, колебал огонь свечи, – тогда Сашино лицо от скользящих теней во впадинах глаз точно хмурилось. Григорию Ивановичу казалось, что только эту тишину, полную таинственного значения, он и должен любить, и самому теперь нужно стать таким же тихим и ласковым, как тени на Сашином лице.
«До какого же отчаяния дошла, какая же мука была у нее, если, не жалуясь, побежала скорее, скорее и – в пруд, в воду, и – конец. Кто я перед этими муками? Комар, мразь, – думал Григорий Иванович. – Полез к богатым, до тошноты счастливым людям, явился со своим самомненьишком, с красной рожей… Очень, очень противно! А она проснется и спросит: как теперь жить? Что ей отвечу? Служить буду вам до конца дней, – вот что ей надо ответить. Вот задача – простая и ясная, вот в жизни и долг: послужи такой женщине, сделай так, чтобы забыла она…»
Григорий Иванович не замечал, что разговаривает вслух. Саша пошевелилась, – он обернулся и увидел, что она, приподнявшись, глядит на него большими темными глазами. Испугалась ли Саша этого бормотания, или вспомнила давешнее, или была еще слишком слаба, – только она подобрала ноги, натянула полушубок до подбородка и застонала.
Григорий Иванович тотчас присел у ее изголовья и, гладя ее волосы, стал рассказывать про все, о чем только что думал.
– Барин, милый, оставьте лучше меня. Ничего, ничего мне не надо, благодарю вас покорно, – ответила Саша, и заплакали и она и Григорий Иванович: она горько, он – от радостной жалости.
Первые дни, возвратясь домой, на постоялый двор, Саша жила так, словно забыла обо всем. Григорий Иванович заходил ежедневно, спрашивал, не может ли ей чем помочь, и с папироской садился на крылечке. Саша, проходя мимо, говорила: «Зашли бы, Григорий Иванович, в светелку, а то здесь блох наберетесь», – и все что-то делала, работала по двору и по дому. Однажды он застал Сашу на огороде у плетня. Она глядела в степь, лицо ее было спокойное и важное, глаза мрачны, голова повязана черным платком.
– Уйти хочу, сил больше нет, думается, – сказала она.
Тогда Григорий Иванович почувствовал, что жить ему больше незачем. Он до того растерялся и упал духом, что мог проговорить только:
– Саша, если не очень уж я противен, вышла бы за меня замуж.
Саша помнила смутно, что рассказывал ей тогда ночью Григорий Иванович, и сейчас поняла: «Он несчастный», и пожалела его, и он стал ей вдруг мил, как ребенок.
Теперь каждый день она стала забегать к доктору. Вымыла его избу, окна и двери, чинила его белье, сама поправила печь в баньке, что стояла полуразвалившаяся на обрыве над речкой. Баньку она истопила и велела Григорию Ивановичу пойти попариться. Когда же он вернулся, распаренный, усталый и счастливый, Саша ждала его с самоваром, – в избе было чисто, пахло вымытым полом, шалфеем, восковой свечечкой, зажженной в углу.
Но когда он заговорил о свадьбе, Саша качала головой.
– Не нужно нам этого, Григорий Иванович, – грешно, нехорошо.
А потом увидела, что он плохо спит, и страдает, и вздрагивает, когда она нечаянно к нему прикоснется, и согласилась.
Плакала до того, что голову всю разломило, но согласилась: видно, против человеческого не пойдешь. Отец Василий, всем этим очень довольный, перевенчал их в конце лета. А на свадьбе выпил три рюмочки и даже сплясал: Григорий Иванович бил в ладоши, а отец Василий топтался, приговаривая: «Ходи изба, ходи печь».
Двумя свадьбами как будто благополучно окончилось лето. Григорий Иванович вместе с Сашей жил пока в избенке, ожидая, когда отстроят земскую больницу.
Взъезжую Саша сдала и все время теперь отдавала мужу, стараясь понять его, угодить, не раздражать бабьим своим видом; и хотя на селе тотчас прозвали ее «докторшей», она продолжала носить платочек и темные ситцевые платья. Григорий Иванович понял это и не настаивал на ином. Каждый день он читал ей вслух что-нибудь и старался также ни одного дела и ни одной мысли не скрывать от Саши, быть с ней – как один человек.
Молодые князь и княгиня Краснопольские катались по Европе, посылая открытки из разных городов, чему Волков, географию знавший слабо, много дивился: сегодня, например, пришло письмо из Италии, а завтра – из Франции. «Как блохи скачут», – говорил он Кондратию, который из вежливости произносил: «Тсс…»
Кончив уборку хлеба, Александр Вадимыч принялся отделывать в Милом княжеский дом. Партии штукатуров, обойщиков и столяров стучали молотками по высоким залам, повсюду воняя клеем, известкой и стружками. Сам Волков с утра являлся в Милое, причем для порядка до того громко кричал, что рабочие прозвали его «пушка-барин» и нисколько не боялись.
В конце сентября, когда с открытием в губернии конской ярмарки оживает весь уезд, начинаются вечера, охоты и свадьбы, стал поджидать Александр Вадимыч молодых и быстро закончил работы в Милом. Вдруг письма из-за границы прекратились. «Неужели в Америку махнули?» – подумал Волков и через несколько дней получил телеграмму: «Еду, Катя».
Всполошился Александр Вадимыч, выбрал лучшую тройку белых, как снег, коней (это был подарок молодым по случаю приезда) и долго колебался: уж очень хотелось самому выехать на вокзал, но сдержался, только строго наказал кучеру, стуча пальцами в его лоб: «Смотри у меня, духом лети, а как отвезешь князя и княгиню, сыпь обратно. Да не забудь сказать, что лошади – презент». Но едва тройка скрылась за горой, Александр Вадимыч расстроился, пригорюнился, сел у окна. Стало ему почему-то жалко дочь, Катю: «Выдал замуж сгоряча. А девица хорошая, кроткая, сирота… И какого черта я тогда думал? Ах, боже мой, боже мой, вот ведь как это все не того… Не такого бы ей надо мужа…»
Вечером вернулся кучер верхом на меринке из княжеской конюшни. Соскочил у крыльца и вошел прямо к Александру Вадимычу, у которого даже голова затряслась от волнения…
– Ну что? Привез?
– Привез, Александр Вадимыч, слава Богу, благополучно.
– Веселые приехали?
– Ничего, все слава Богу…
– А что барин, князь?
– Вот его будто я и не видал…
– Как не видал? Да что ты молчишь!.. Говори, голову оторву!
– Да так, князь-то, видишь ты, не приехал. Одну нашу барышню я привез.
Александр Вадимыч только рот разинул. Вошел Кондратий со свечами. Волков, сидя в кресле, перевел на него глаза и сказал:
– Беда случилась, Кондратий Иванович…
– Что такое?
– Поезжай-ка ты туда сейчас, да и разузнай… Ах, Боже мой, чуяло мое сердце…
Екатерина Александровна приехала действительно одна, без мужа. Встреченная управляющим, Катя прошла в зал, сняла дорожное пальто, шляпу и вуаль. Стоя у окна, долго глядела на парк, на Волгу внизу, на луга Заволжья. Глядела долго. Вздохнула и обернулась к управляющему, который, стянув на животе, сколько мог, синюю куртку, чтобы не так уж лезть в глаза утробой, почтительно ждал.
– Князь вернется через некоторое время, – нахмурясь, проговорила Екатерина Александровна. – Его задержали дела. Отчет по хозяйству и дому вы дадите мне, покажете все книги…
– Желаете, ваше сиятельство, сначала осмотреть дом или же принести книги? – спросил управляющий.
– Нет, нет, книги потом, – и она пошла по всем комнатам, спрашивая, где кабинет князя, где спальня, где больше всего любил он сидеть…
Залы внизу были холодные и высокие. Катенька поднялась наверх, в покои князя, но только заглянула туда и приказала все комнаты внизу и наверху, кроме столовой-зала, наглухо закрыть до весны; для себя же выбрала зальце с цветными стеклами и роялем и рядом небольшую, совсем белую комнату, где около изразцовой и круглой, как башня, печи поставили кровать и умывальник…
Когда управляющий, скрипя сапогами, ушел, Катенька вернулась в зал, села за колоннами у столика, облокотилась на зеркальную его поверхность (в ней опрокинулись красивые ее руки в узких до локтя рукавах), прикоснулась щекой к скрещенным пальцам и опять стала глядеть на парк, реку, луга.
Лицо у нее похудело, потемнели пышные волосы, окрученные короной вокруг головы, и дорожное темное платье с кружевами вокруг шеи было строгое и теплое, как у женщины, которая не разрешит себе ни резкого движения, ни опасной мысли, если это может нарушить покой.
Сад за окном увядал и осыпался. Между темных конусов елей нежно желтели поредевшие, поникшие березы, сквозь тонкие их веточки сквозило небо. Старый клен на поляне разлапился, весь налился пурпуром, вот-вот готовый хмуро уснуть. Еще зеленели липы, но высокие тополя совсем облетали, и бронзовые листья их устилали дорожки и скошенную траву. Глядя на это увяданье, на синюю реку внизу, где полз перевоз, думала Катенька, что теперь наступает долгий, страшно долгий покой.
Три прошедших месяца она твердо решила не вспоминать – запереть их на ключ и жизнь построить разумную, суровую.
Вдохнув запах увядания, вместе с ветром проникший сквозь полуотворенную раму окна, она почувствовала горячую каплю на щеке.
– Ну, вот этого не надо, – сказала она. – Раз решила, так и будет.
Она быстро обернулась, ища платок, встала, взяла сумочку, вынула платок, отерла глаза, налила на пальцы духов, смочила виски и позвонила. Вошел лакей, и Катенька приказала ему достать из чемодана бювар.
Настали сумерки, – их-то и боялась Катенька больше всего. Стоя спиною к окнам, ждала она, когда зажгут свет. Лакей принес бювар из красного сафьяна, взлез на стул и одну за другой зажег свечи в люстре над столом.
Тотчас теплый свет залил лепной потолок, белые стены и погнал синеватые тени за колонны, затеплив позолоту на их завитках.
Катенька села к большому столу, подумала и написала:
«Алексей, я вас прощаю. Я много думала за эту дорогу и решила, что вы должны жить со мной, это необходимо для моего спокойствия. Мы будем как брат и сестра, как друзья».
Она перечла, постучала каблучком о паркет, подняла хрустящий листок письма, чтобы разорвать, но раздумала и запечатала.
В это время высокая дубовая дверь в глубине потихоньку начала раскрываться, и между половинок показалось морщинистое бритое лицо.
– Кондратий! – воскликнула Катенька.
Он, всхлипнув, подбежал и припал к плечику.
– Здравствуй, милый, голубчик, – проговорила она, взяв старика за виски и целуя. – Что у нас? Папа что?..
– Ненаглядная Катюшенька, истосковались мы, какое наше стариковское житье – все о тебе думали.
– Правда? Я так и знала. Конечно, надо было сейчас же к папе поехать, а я сюда. Но мне очень тяжело было, Кондратий.
– А князюшка где? – спросил он шепотом.
– Не знаю, Кондратий, ничего не знаю. Озлобилась я немного.
Она опять вынула из сумки платок и заплакала. Кондратий коснулся ее волос, заглядывая в лицо.
– Кондратий, ведь муж меня бросил, – сказала Катя.
– Батюшки-светы!..
Когда она успокоилась немного, рассказала все, как было. Кондратий долго молчал, поджимал трясущиеся губы, потом проговорил, грозя пальцем:
– Вот он каков! Нет, Катюша, это ему так не пройдет.
Катенька не захотела ночевать в Милом, и к полуночи она и Кондратий въезжали в Волкове. Уже на плотине Катенька начала волноваться, вдыхая родимый запах прудов и грачиных гнезд. Фонари коляски освещали то лаз через канаву, то угол амбара у крыльца (оно показалось маленьким и тесным). В двух первых окнах был свет, и Катенька различила в окне склоненную голову отца.
– Смотри, ничего не говори, понял? – торопливо прошептала она, дергая Кондратия за рукав.