Полно тут сумбурных, случайных событий,
обыденных судеб, занятий и дум,
привычных речей и прибытий, убытий,
болезненных, праздничных, гибельных сумм,
рождённых и ждущих своей, чужой смерти,
заклятых врагов и недолгих друзей,
бездарной богемы и псевдоэкспертов,
химической пищи, банальных вестей,
предательств, обмана и страхов, сражений,
голодных и немощных, добрых и злых,
складских и жилых, и иных помещений,
скучающих, тленных, развязных, скупых,
рожениц с инстинктами сучки блудливой,
отцов, что не помнят цвет глаз их детей,
потомств, что ведут себя дерзко, гадливо,
старух и дедов, и буржуйских сетей,
себя отравляющих спиртом, печалью,
терзающих бытом в ненужной семье,
несчастных, неумных, недружных с моралью,
внимательных, очень богатых к себе…
Но только к народу и месту прижился
и вник в распорядок, законы и лад,
лишь только привык и со всем примирился,
приходит простая пора умирать…
У храмов несчастные и побирушки,
стада обездоленных, гнильных, больных
и баб разведённых, безумных старушек
и чахлых подростков, сироток чудных,
опутанных змием зелёным, зловонным,
обвитых обманом и личной тоской,
живущих в дерьме и печали бубонной,
с остывшей душою, с горячим виском,
кустарных умельцев, семей безземельных,
искателей Бога в умах, за дверьми,
безруких, безногих, худых, бессемейных,
увечных солдат без детей и с детьми,
изменниц, изменников, злых и страдальцев,
босяцких, голодных и бедных, как гриб,
юродивых и одиноких, скитальцев…
Но Бог и богатство для тех, кто внутри…
Афганец
Глаза твои – дольки чесночных зубцов.
В них глянцевый порох по чёрному кругу,
с перчинкой внутри, как у рьяных волков,
что выгрызут сердце, оттяпают руку.
Надбровные дуги – почти козырёк,
а брови, как зубья пилы циркулярной.
Живут в тебе искры и бурный поток,
и силы быков и медведей полярных.
Орлиный твой профиль с густой бородой,
а горский акцент выдаёт дух бунтарства.
Ты – зверь, что живёт то борьбой, то войной,
что прям и опасен, горяч в постоянстве.
Твой идол – Аллах, что всеместен, незрим.
Ты весь в камуфляже, оружии, берцах,
глядишь на туман, на горения, дым
и тычешь мне дулом в пленённое сердце…
Мертвецкие лица, как воск или мрамор,
уже стали сутью сложившихся норм.
Портреты пронизаны скукой и драмой,
с синтетикой духа, акриловых форм.
Улыбки, как баннеры или растяжки,
натянуты лишь для продажи себя.
Морщины, рубцы, обвисания, стяжки
скрывают уколы, косметика дня.
В любой угасание, дряблость и сальность.
Старение взрослых и третьвековых.
Круглеет портретная чудо-овальность,
жиреет их стройность и хрипнет их дых.
По чуть угасают весь шик, эротичность,
скривляется стан и походка чудит,
скрипит, запинается вся мелодичность
и краска анфаса и бока мутит.
Одну только знаю, что ладна, исконна,
что красит планету природным житьём.
Твоё только личико – святость иконы,
которую вижу воочью, живьём…
Просвириной Маше
В умах этих цвель, плесневелый налёт
и низшая живность, белёсый мицелий.
И всё это в воздух идёт через рот
дурными словами, с отсутствием цели.
Из дырок с зубами летит дикий бред
и льётся помойный поток и кусочки.
Сей гарью, водой загрязняется свет.
Вливается в мозг подрастающей дочки.
Она ведь без фильтров и пробок в ушах,
с доверьем к родившим, кормящим и взрослым.
Хоть есть у них деньги и разум, душа,
но мысли их – мусорный шлак и навозы.
Безумие мира – вина всех людей.
Из чаш и кастрюль, и стаканов, напёрстков
идут переливы паршивых идей:
от старых в поживших, от средних в подростков.
Всё это – лишь смесь и зловещий обмен
незнаньями, чушью и злобой, юродством.
Не видится в этом во всём перемен.
Лишь смерть помогает исправить уродства…
Так хочется тронуть губами отметку -
сухой и коричневый, гладенький плод,
что снят с виноградной, изысканной ветки
в какой-то святой, урожайшейший год!
Наверное, это печать Афродиты
иль метка Афины, вошедшая в бель,
иль проба, что в гладь драгоценности набита,
иль след от амурной стрелы, что не в цель,
красивая форма смолы с малых порций,
господняя марка для пропуска в рай,
овальная точка с пера стихотворца,
таинственный иверень, выбравший край.
Чудесная капля, застывшая благом,
магнитит мой взор и другое, дразня.
Желаю когда-то облить её влагой,
что будет пульсировать в центре меня…
Елене Тукаловой
От вида её – три оргазма в секунду,
аж ночью я глаз не хочу закрывать!
Лишь рядышком с ней обретаю фортуну.
С ней рядом мне хочется петь и писать!
Она, будто лампочка под абажуром,
что светит в ночи над листом со стихом.
Всегда оживляет мой облик понурый,
как вечное солнце, луна за окном.
Её электричество – дар благодатный,
какой освещает и греет в миру,
к какому всегда отношусь благодарно,
какой мне приятен в мороз и жару.
В меня проникают лучи её света.
Тантрический шарм обнимает вязь строк.
Синхронная с чудом, добром, многоцветом.
Она – моя лампа, что выковал Бог.
Просвириной Маше
Распарена грудь электрической грелкой.
Простудные ноты с бессилием в такт.
А градусник стал огневою горелкой.
В жарующем черепе мятый бардак.
Потеряна форма точёной фигуры,
как лёд, что растаял под солнцем златым.
Колышется стойкость в пути до микстуры.
Внутри беспокойство, больные лады.
Скопления слизи и жижи, мокроты
среди потребления чая, воды.
Беснуется кашель до спазмов и рвоты,
до хрипа, невроза, дурной глухоты.
Дурное удушье среди воспаленья.
И текст завещанья в больной голове.
Усталость от хвори, озноба, горенья.
Ах, как бы дожить до утра в темноте…
Ущербные дети ужаснейших взрослых -
дурные личинки в несчастном миру -
бытуют совместно иль брошенно, косно
в бескнижьи и бедности, мате, жиру.
Детишки кричат так за утренней дверью,
что мать закрывает, в рассвет уходя.
Они, как квартирные, малые звери,
каким предстоит вот такое года…
И так до заката сидят возле входа,
как зайцы в капкане, что слёзно ревут,
зовя бессознательно плачем с икотой
бездушную иль одинокую суть.
Рождённые в браке, по воле бутылок,
по дури, согласью, молчанью дельцов.
Живущие в грусти и с битым затылком
от рук их мамаш и подпитых отцов.
Они – это новая поросль граждан,
что бита, изранена в тюрьмах семей,
в себя занырнувшая с горем, без жажды,
где сотни крючков и грузил, и теней.
Беснуются рядом с безумным родившим,
слегка понимая, что что-то не так…
Пример им – беспутцы с умом забродившим.
И глум разрастается в истинный рак.
Под взорами мам и папаш, одиночья
иль ленного отчима, что будто яд.
Их души – пустоты и трещины, клочья.
Они ж повзрослеют и всем отомстят…
Гнусное зрелище до отвращенья,
будто бы пир тут пираний иль мух!
В зале творится процесс насыщенья
жадных, вовек ненасытнейших шлюх.
Глотки толкают напитки и пищу.
Сумки утроб всё вбирают в себя.
Словно толпа из голодных и нищих
кинулась к яствам, зубами скрипя.
Жрут и глотают меню и резервы.
Будто бы крысы в помойке большой
или шакалы над тушею жертвы,
жор проявляют в таверне кривой.
Мнут и вкушают хлеба и рыбёшек,
ржут и поют уже наперебой,
полнятся смесями, жирною ношей.
Это застолье оплатят собой…
Жуткое место, где скопище роков,
сотни солдат, моряков, торгашей.
Дверь закрывая, стоя у порога,
дух вывожу прочь отсюда взашей…
Вокруг созиданье густой суеты,
сгоревший бензин, вылетающий дымом.
Тут чахнут улыбки, мечты и цветы.
Печаль так болотиста, неотвратима.
Везде карнавально мелькают огни,
уставшие лица, дыханья, походки,
которые рухнут, лишь только толкни.
От этих сюжетов мне хочется водки.
Большой муравейник, где каждый – боец,
но чьё умиранье толпа не заметит.
Для всех предначертан единый конец.
Когда же он будет – никто не ответит.
Вдыхаю всю смесь из бесед и одежд
и мчусь на колёсах среди пассажиров
(безумцев, ханжей, стариков и невежд),
закрыв громкой музыкой мелкие дыры.
В окне лишь осколки людских полулиц,
обрывки историй, рекламные краски.
Поездка – какой-то безумнейший блиц,
в который играю без ража, опаски.
А жидкость в глазах между явью, зрачком,
как будто мозоль, что ничто не излечит.
С огромной округой живу я молчком.
Огромнейший город с рожденья калечит…
Однажды меня он в могилу сведёт,
закончив трагедию, фарс и сатиру.
Пока же я жив и веду мыслей счёт,
глаза закрывая, я шторюсь от мира…
Не важно, что ты обретаешь морщинки.
Ты так же желанна, и даже сильней!
Пускай появляются нити-сединки.
Ведь это красиво и нравится мне!
Пусть искорки иль паутинки мелькают
у глаз, уголков мандариновых уст.
Они ещё больше меня соблазняют,
щедрей разжигают пылания чувств!
На твой новый облик и опытный образ,
на вольность и мудрость, и взрослую стать
смелей направляется кожаный компас,
встаёт и твердеет мой стержень, как сталь.
Духовный пожар и покой вперемешку
владеют вселюбящим, полным умом,
и я в короля превращаюсь из пешки,
когда наслаждаюсь я бежевым льном.
Мы все получаем узоры от жизни…
Так было до нас, и при нас будет так!
Чего ещё время в нас только ни впрыснет!
Но ты станешь лучше, как лучший коньяк!
Просвириной Маше
Память – поток будоражащей силы,
что угрожает спокойствию дум,
что напрягает нейроны и жилы,
что огрустняет стареющий ум.
Память – невидимый список событий,
как картотека промчавшихся лет
или словарик измятый, побитый,
не содержащий уж точный ответ.
Память – запасник, где ролики, кадры,
или блокнот с именами людей,
схемы былого, где пряники, ядра,
смета с покупками чувств и вещей.
Память – могильник времён и мечтаний,
склеп из умерших, погибших, живых,
склад для простреленных крыльев, желаний,
будто бытовка, чердак для былых.
Память – подвал, где прохладно и сыро,
где консервация в красках любых,
ворох из клубней и баночки с жиром,
и где замок от голодных, чужих.
Память – раёк, где бывает уютно,
будто в постели, у речки ничьей,
или сам ад среди шторма, в каюте,
иль инквизиция в сто палачей.
Память – отстойник и свалка отходов,
будто обломки в овальном саду,
части в округлой ограде, обводе,
что догниют в равнодушном гробу…
В стальных коробах убиенные парни,
отдавшие жизни за чью-то страну,
за чьи-то идеи и дачные арки,
майоров, не знающих боль и вину.
Пеналы запрятали школьников прежних.
Несут самолёты изрезанный брак -
худых, насвинцованных, каменных лежней.
Они, как летучий тюремный барак.
Ребята могли изменить всю планету
строками, сохою, ключом, молотком!
Но выдало лето в Кабул по билету.
И вот они схожи с густым молоком.
Любой источает покой, единенье,
чей искренний подвиг Геракла затмил!
Любому воздастся от власти забвенье,
бесплатная яма, сокрытие жил…
С таким я лечу, угодивши под крышку.
Он пахнет славянством и порохом, сном.
Взираю на тьму, очертанья парнишки.
Я – узник, букашка в краю неродном.
Заместо наград пулевые сплетенья,
а в кружке желудка – белёсый пакет,
несущий кому-то дурман и забвенье,
кому-то богатство на тысячу лет.
Герой упакован в железные стенки,
в металл без огранки, обшивки и проб,
который обжал нежурчащие венки.
От Родины памятник – цинковый гроб.
Уста проститутки, как алые слизни.
Измятые космы, как сено в буран.
Они придают только факт дешевизны,
какую захочет лишь драный баран.
Понурые глазки, ленивые жесты.
Нательные тряпки, как дачный халат.
Не важны ей судьбы, задверные вести.
Внутри неё яма, беспутство и ад.
Над плотью бессильны укоры, вериги.
Моральные скрепы разжаты давно.
Опорой столу – все уставы и книги.
Рассвет её вновь причащает вином.
Широкие взгляды её к окруженью
видны из-за щёлок опухших очей,
что в долгом похмелье, бездумном блужденьи.
Мадам восседает без дел и речей.
Потасканный образ тупой потаскухи,
украшенной синими бланшами, хной.
И к ней подлетают барыги и мухи,
учуяв доступность, родной перегной.
Деваха какого-то затхлого сорта,
табачно, гашишно и винно смердит.
Наверное, были десятки абортов
и парочка выбл*дков дома сидит…
Она из сиротского дома, приюта?
Иль как к ней относится выведший род?
Пожалуй, останусь в бордельной каюте,
ведь всё же я хуже, чем весь этот сброд…
Худая поганка с больным залипаньем,
высоко-горбатая, будто бы столб,
мозолит моё золотое вниманье,
что ценно на сотни каратов и проб.
Он в тёртых штанинах посмертного цвета,
в кольчужной накидке из шерсти густой
взирает на город в последствиях лета
и чешет щетину – чудной сухостой.
Пронырливый вид и хитрющие очи,
и лисий, шакалий иль волчий оскал,
что дурь и опасность окраине прочат,
создав содрогание жил и накал.
Суставы-шарниры дурных механизмов,
готовых к боксёрству, погоне, броску,
давно характерны сему организму,
подвластному борзо-дурному виску.
Горчичные пальцы в табачных ожогах,
а выше узоры размытых чернил,
шныряют в рисунках молчащего Бога,
что синью подплечно, нагрудно застыл.
Заядлая дурость, тюремные нравы.
Осанка, как срущий, сутулый кобель.
Смотря на вечерние, мирные главы,
двуглазьем хмельным ищет слабую цель…
В тебе вековые страданья,
шипы сильно колющих роз,
мозоли и сыпь от стираний
текущих, безрадостных слёз.
Укрылась бронёй из цинизма
и старческих, твёрдых одежд
от бед и тоски реализма,
смыкая овальчики вежд.
Молчишь, озираясь печально,
спаяв в полуалых местах
свой орган природный, оральный -
всю прорезь уставшего рта.
Сурова осенне и мутно,
всё-всё заражая тоской,
держа желчь, обиды за грудью,
за чёрной амбарной доской.
За дверью сарая кручины
и закром из сплина, досад,
имеющих суть и причины,
что вечно с тобою, как ад.
А скорби, хандра и тревога
горчат в поцелуях всегда.
Бессветна в манерах и слоге,
на живость, улыбку скудна.
Довольна интимом нечастым.
Нырнула в прочтенья и жир.
Ты делаешь тусклым, несчастным
не только меня, а весь мир!
Сдавая в аренду куски тишины
и нами добытые блага и пищу,
Господь наблюдает из свет-темноты
за тем, как мы счастье и истину ищем.
Снимая планету на срок среди лет,
мы платим своим настроеньем и жизнью,
деньгами, чтоб чаще смотреть на рассвет,
на голых, на грустных, больных и нечистых.
Даруемся сутью в обмен на обмен,
на страсти и сытость, покой и удобства,
рожая себе поколенья для смен,
вложив в них красоты, надежды, уродства.
Мы в доме – уборщики и повара,
участники радостных, смертных процессий,
ремонтники, коль наступает пора,
примеры новейших и стареньких версий…
Мы верим устоям на вид и на слух.
Но акт не подписан, и нет сего акта.
И наш договор расторгается вдруг
с одной стороны и в известном порядке…
Остывшие предки из всех географий
глядят на нас с целых, упавших крестов,
с гранита и мрамора, и с фотографий,
с забытых, священных и малых постов.
Иные с кассет нам поют о величьи
и радостно смотрят из книг, кинолент,
и выглядят здраво, разумно, прилично,
в сегодняшний мир привнося милый свет.
Сияют военно-рабочею славой,
мечтою и ясностью, чёткостью мер,
шагая походкою гордой и бравой,
даря достижения, мудрость, пример.
Взирают на смог, на бордели, киоски,
дома-Вавилоны, людей-продавцов,
на хижины, грязь, золотые повозки,
на нас, на потомков: лентяев, лжецов…
Вжимаясь всё глужбе под сладкие стоны,
впиваясь в уста, просочившийся пот,
суясь в розоватость иль карие схроны,
вживляя свою оголённую плоть,
внедряясь в сырую и топкую мякоть,
входя ль в соразмерный и тёмный чехол,
взбивая филе и приятную слякоть,
вставляясь в местечки, в имеемый пол,
вбивая набухшее тельце в суть норки,
стыкуясь с ответной и влажной средой,
вносясь, будто ветер в проёмчик и щёлку,
пыряя сей образ раздетый, святой,
вводясь всё напористей, ниже, легчаю,
целуя лобком иль вгоняясь в кольцо,
я движусь, сочусь и стону, и кончаю,
опять представляя иное лицо…
– С тобою улучшу дурной генофонд,
сварливость сменю на весёлость и ясность.
А в детях, вобравших наследственный код,
появятся силы и ум, и прекрасность.
Твоим рычагом разожму я тиски,
и племя не будет слабеющим, зыбким.
Я срежу клеймо безызвестной тоски
серпом твоей милой и чистой улыбки.
Я быстро окрепну, питаясь от чувств,
на многие вещи посмею решиться,
затем зацветёт мой сиреневый куст,
чья пышная крона вовсю распушится.
Я буду стараться, во всём угождать.
Ты пару недель в меня лил своё семя.
Семейных оков утомилась я ждать.
Женись же на мне! Да к тому ж во мне бремя…
Повсюду театры и апартаменты,
старинные арки, брусчатка, дворцы,
покатые крыши в неоновых лентах,
поток ароматов духов и пыльцы,
дома низкорослые и рестораны,
столбы вдоль дороги, что будто река,
гостиниц, мотелей манящие станы,
округа, где дружат любые века,
открытые парки, аллеи и скверы,
где серая стела героям войны,
где древние храмы Иисусовой веры,
где тройка фонтанов их чистой воды;
кофейни с уютным, домашним убранством,
романтика двориков, лавок, дерев,
местечки для встреч, поцелуев, гурманства,
простор для гуляний и сытости чрев,
свобода сидящим, идущим, возницам,
широты для песен, картин и молвы…
Но славится центр земельной столицы
проспектом салонов купюрной "любви"…
Идея Андрея Юхновца
Очам и органам, и чувствам
достался сей волшебный рай,
где пьяно, сладостно и густо,
где сад, цветник и грешный май!
Дар манекенщиц и танцовщиц
кружится меж железных спиц,
а пируэты, страсть наёмниц
чаруют десять властных лиц.
Миг оголяет девью юность,
пороча, портя суть начал.
Тут не в чести мужская скупость,
смущенье, трезвость и печаль.
Десятки глаз в гипнозе ленном
от лент, изгибов, женских чар,
чья очерёдность, переменность
в гостей привносят цвет и жар.
Из стройных мест, местечек тела
так сладко веют тайны пор,
амбре духов и карамели,
ванильный и конфетный флёр…
И весь букет красавиц, умниц,
как королевы на пиру
и как ансамбль из разгульниц,
танцует в денежном жиру…
Татьяне Дерусовой
Порядочный люд иль дурные людишки
рождаются, в мир добавляя свой шум,
вбирая в себя пропитанья, вещички,
пороки и мысли, и нравы, и глум.
Все – губки, мочалки, тряпичные куклы.
Всё то, что впитали в филе иль нутро,
назад отдадут при нажатии скудном,
и вытекут суммы на землю, в ведро.
И птицы, и звери, жильцы всей планеты
вкушают всё то, что растёт из низов.
Трава и плоды насыщают от лета
всех будущих жертв, а они – всех волков.
Цепочки природы верны и логичны,
хотя и жестоки все эры, года.
От них не уйти, не отвергнуть цинично.
Питают всех почва и солнце, вода.
Нас манит так синь и светлейшее небо
из хижины, хаты и храма, дворца.
Но эту мечту кормят зёрнышки хлеба,
глубинные рыбы и клубни, сердца.
Из мрака и света мы сотканы в тверди.
Как печи, все яства сжигаем в себе.
Мы сами – могилы, пособники смерти,
как хищники в чащах, в морях, меж степей.
И хоть мы порою взлетаем со рвеньем,
но после стремимся к постели, ко дну.
Полёт завершается всё ж приземленьем.
Мы вышли из тьмы и вернёмся во тьму…
Обидно погибнуть, зайдя утром в цех,
на улице встретить чуму иль убийцу.
Но самая глупая смерть изо всех -
драже витаминной навек подавиться.
***
Опять рассвет. Опять стояк.
Опять один в своей постели.
Опять беру я член в кулак
и начинаю дёргать смело…
***
Запросы, обвисшие груди, умы,
косметики пуд для созданья картины
в обмен на зарплаты, комфорт без сумы.
Оплата – расщелина дряблой вагины.
***
Безумные гонки. Пердящая сталь
и гром из чудных, дребезжащих колонок.
Считают, что улочки – есть магистраль,
кружа полвторого по спальным районам.
***
Вулкан изливается дымною лавой,
а гейзер бросает из недр всю стать.
Так, семя мужское – есть боль и отрава,
какие порой надо тоже сливать.
***
Вокруг нет концертов, болезней, угрозы.
Я жду копачей и гостей, гробовоз,
венки и знакомые, новые слёзы…
Я – кладбище. Жажду я новый завоз.
***
Метро и вагон, и напротив красотка
взирает в экран, улыбаясь с теплом.
Наверное, книга, работа иль нотки…
В окне ж отражение… порно с конём…
***
Вокруг только ели и клёны, и сосны,
что сбоку иглисты, и снизу разброс.
Вся жизнь среди них так колюча, несносна.
Я – липа, и прозвище мне "медонос".
***
Курящие в клетке, в заборной ограде
собой демонстрируют дикий пример,
как звери на общеживотном параде.
Их место – зверинец, вонючий вольер.
***
Грязнуля в потёртом и сальном наряде,
в каких-то заплатках и швах, и кусках,
с похмельем в глазах и с душевным разладом,
но в вымытых туфлях и в белых носках…
***
Во тьме инвалидной, слепой и бесцветной,
острее все звуки и запахи, слух.
Но так одиноко в ночи чёрно-бледной,
и мрёт в ней цветочный и ищущий дух.
***
Неужто та шутка настолько отменна,
что вводит в неистовство, жар куража,
что вносит безумие в мысли и вены,
что можно так ржать, аж на два этажа?!
***
В квартире становится ярче, теплее,
кирпичные стены пошире, родней,
а сердце стучится о клетку сильнее,
когда ты приходишь под вечер ко мне…