Эрнест де Барант действительно собирался в Париж, однако поспешности не проявлял. Да он и не мог уехать – на карту поставлена его честь.
Молодой человек, числившийся, по сведениям министерства иностранных дел, выбывшим за границу, разъезжал по петербургским аристократическим гостиным и клялся, что проучит Лермонтова.
– Он смеет говорить… – Эрнест Барант задыхался от возмущения, – он говорит, что стрелял в сторону! Пусть он лжет, если не умеет сохранить достоинство, попав под суд. Допускаю! Но пусть он поищет другую лазейку. Оказывается, это он, по своему великодушию, подарил мне жизнь. Каково?! Я требую объяснения. Я снова призову его к барьеру!
Милому храбрецу горячо сочувствовали – и в первую очередь дамы. Плутишка Эрнест так хорош, когда горячится! Совершенно магнетические глаза!
И чем больше чувствовал себя героем петербургских гостиных молодой француз, тем решительнее собирался наказать противника. Правда, противник сидел за решеткой и не мог слышать ни одного из монологов, выдержанных в стиле высокой французской трагедии. На гауптвахту к Лермонтову не ездили светские дамы, которые были постоянными посетительницами салона графини Нессельроде и принадлежали к самым пламенным поклонницам шалуна Эрнеста.
Но это не значит, что поэт коротал мрачные дни в одиночестве. У Лермонтова побывали участники сходок, происходивших у графа Браницкого. Каждый, явясь сюда, чувствовал, что выполняет гражданский долг, невзирая на опасность, хотя вход на арсенальную гауптвахту был почти свободен. Это не мешало членам тайной палаты крепко пожимать руку поэту с заговорщическим видом.
Побывал у Лермонтова и Андрей Александрович Краевский, предварительно осведомившись о том, что к поэту легко проникнуть без официального разрешения.
Краевский привез узнику только что вышедшую мартовскую книжку «Отечественных записок» с повестью графа Соллогуба «Большой свет».
– Посмеешься на досуге, Михаил Юрьевич. Единственный в своем роде памфлет, поражающий не цель, но самого автора!
Лермонтов не обратил на повесть Соллогуба никакого внимания:
– Неужто тебе нечего больше печатать, Андрей Александрович? – мимоходом спросил он и отложил журнал в сторону.
– Побывал бы ты на моем месте, Михаил Юрьевич! – со вздохом возразил Краевский. – Лермонтов, видишь ли, предпочитает превращать свои повести в роман и печатать их отдельной книжкой, а у Соллогуба всегда есть что-нибудь готовое для журнала. Вот и приходится печатать. Спасибо и на том. А сам знаешь, читатели просто с ума сошли: давай и давай им русские оригинальные повести… Соллогуб-то у тебя не был?
– Не вижу и повода для этого визита.
– Помилуй, он непременно обещал у тебя быть!
Действительно, граф Соллогуб явился на следующий же день. Ни тени смущения не было на его породистом лице; вот что значит светское воспитание! Владимир Александрович, только что напакостивший в своей повести, изящно улыбался, спрашивал о здоровье и смотрел на поэта ясным взором. Должно быть, граф Соллогуб никогда не слыхал о существовании литературной совести.
Лермонтов наблюдал за гостем с тайным интересом. А гость, преисполненный сочувствия к узнику, решил развлечь его рассказами о великосветских слухах.
– Представьте, Михаил Юрьевич, Эрнест Барант разъезжает по городу и всюду рассказывает, что вы дали ложное показание…
– Как же он мог о нем узнать? – удивился поэт. – Разве он тоже привлечен к следствию?
– Отнюдь нет. Однако он категорически утверждает, что показание ваше о выстреле в сторону сплошная ложь.
Лермонтов рассеянно слушал.
На гауптвахте снова стали появляться приятели офицеры, и каждый повторял одно и то же.
– Барант в бешенстве от твоих показаний. Он бьет себя в грудь и кричит, что сумеет проучить тебя, – говорил граф Александр Браницкий, брат Ксаверия, председательствовавшего на тайных сходках.
– Меня гораздо больше интересует, как он узнал о моих показаниях. Или тайна следствия не существует для посольства? Признаюсь, я не мог предположить такого холопства у наших судей.
– Ходят слухи, что тобой и твоим делом интересуются не только в суде или в бабьих салонах, – отозвался граф Браницкий. – Поднимай выше!
– Тем более странно, что тайна следствия угодливо раскрывается перед иностранцами. Впрочем, вот что, Браницкий, поручаю тебе важное дело – пригласи ко мне от моего имени Эрнеста де Баранта.
– На гауптвахту? – удивился Браницкий.
– Но что же делать, если у меня нет возможности нанести ему визит во французском посольстве! А поговорить с ним придется немедля. Прошу тебя, исполни мою просьбу и прояви должную настойчивость, если французик заартачится.
Мартовским поздним вечером, когда темнота надежно укрывает петербургские улицы, у арсенальной гауптвахты появился одинокий всадник. Он спешился и, озираясь, скрылся в воротах. В коридоре ждал его Лермонтов.
Здесь и состоялось еще одно свидание поэта с недавним противником. Они говорили вполголоса, опасаясь привлечь внимание стражи. Лермонтов то и дело оглядывался, – караульный офицер, по счастью, не появлялся. Поэт сразу приступил к делу:
– Правда ли, господин барон, что вы недовольны моими показаниями, которые – я не знаю, как – стали вам известны?
– Я требую, чтобы вы отказались от ваших заявлений, оскорбительных для моей чести! – надменно отвечал гость.
Встретив пристальный взгляд поэта, барон несколько смутился.
– Не вижу для этого причины, – спокойно продолжал Лермонтов. – Я показал правду, даже если эта правда и неприятна вам, господин барон. Я не возьму назад ни слова. Если же вы считаете себя оскорбленным, готов к вашим услугам, как только получу свободу.
Лермонтов долго ждал ответа.
Приехав без особой охоты, Барант никак не мог обрести теперь того героического стиля, который так хорошо усвоил в дамских гостиных. К тому же свидание без свидетелей ни к чему не обязывает.
– Я совершенно удовлетворен, господин Лермонтов, вашим объяснением, – ответил наконец француз.
Поэт удивленно на него взглянул, но таинственный посетитель величественно откланялся и поспешно исчез.
Он вернулся во французское посольство присмиревший и озадаченный. Новая дуэль не входила в его расчеты. Он никак не ожидал, что его воинственные монологи так быстро дойдут до арестованного. Эрнест был, во всяком случае, уверен, что он раньше окажется в полной безопасности в Париже.
И вот опять этот Лермонтов, который, по-видимому, не любит шуток и, пожалуй, не каждый раз будет стрелять на дуэли в сторону… Эрнест понимал, что он и так наделал немало ошибок, подставив под удар свою дипломатическую карьеру. Теперь нужно было избегать малейшего осложнения. Скажи бы он вовремя отцу о предполагавшейся дуэли, старик, наверное, что-нибудь придумал бы. А теперь? Если русские власти выпустят из-за решетки Лермонтова, что будет тогда?
Молодой Барант, задумавшись, опустился в кресло у камина. Черт возьми! Почетный пост секретаря посольства может ускользнуть!
– Что с тобой, Эрнест? Ты опять чем-то расстроен? Ты так бледен… Открой матери свое сердце…
– Мне не дают жить! Я не знаю, как избавиться от этого дикаря Лермонтова! Представьте, он грозит мне новой дуэлью!
Баронесса пришла в страшное волнение.
– Эрнест, пощади свою мать!.. Но как ты об этом узнал?
– Я допустил большую неосторожность. Я был у него на гауптвахте.
– Несчастный! Как ты мог?
– Он требовал этой встречи с упорством фанатика.
– Мое дорогое дитя! – Госпожа де Барант подошла к креслу и обняла сына. – Когда же перестанет преследовать тебя этот ужасный человек? И как ты неосторожен, мой любимый! Ты совсем забыл, что твой отец сообщил русским властям о твоем отъезде. Ты мог попасть в страшную западню, бедный Эрнест!
– Вы видите, я едва от него вырвался. Я объявил этому дикарю, что не намерен повторять дуэли.
– Благодарю тебя, Эрнест! Благодарю, милое дитя! Но надо брать срочные меры. Мы с отцом защитим тебя от этого кровожадного черкеса.
Взволнованная баронесса поспешила к мужу. Посол был у себя и предавался ученым занятиям. Автор нескольких исторических трудов, известных за пределами Франции, он совмещал обязанности посла с работой кропотливого исследователя. Но в последнее время ему не удавалось ни то, ни другое. Дуэль, которую имел Эрнест, вывела его из равновесия. О, если бы можно было отдохнуть от всех тревог и вернуться к любимой истории!..
Едва посол взглянул на супругу, вихрем ворвавшуюся в кабинет, он понял, что опять случилось что-то очень важное и неприятное. Рассказ баронессы подтвердил опасения.
Надо было снова принимать какие-то меры, чтобы спасти сына. Как человек просвещенный, барон де Барант кое-что знал о противнике Эрнеста. Он хорошо знал о Пушкине, он слышал о том, что Лермонтова ставят с ним рядом. Все это очень хорошо знал просвещенный посол. Но ведь дело случилось в России. Здесь переставали действовать, по глубокому убеждению барона, общепринятые европейские нормы. И так как дело происходило именно в России, то и действовать нужно было иначе, чем подсказывали европейские обычаи. Кто же мог помочь в Петербурге скорее и лучше, чем достойнейший граф Бенкендорф.
Посол позвонил.
– Карету! – коротко приказал он лакею.
– Поезжай, немедленно поезжай, мой друг! – в отчаянии взывала баронесса. – Спаси нашего дорогого мальчика от этих азиатов… О мое сердце! Мое бедное, растерзанное сердце!..
Посол и сам был не на шутку взволнован. Но едва он начал свой рассказ графу Бенкендорфу, как Александр Христофорович его перебил:
– Барон, я уже имею сведения о возмутительном поведении арестованного поручика Лермонтова. Как видите, ваше превосходительство, мы работаем не так уж плохо.
– Нужны ли мои комплименты вашему сиятельству! Высокое доверие монарха…
– Трудимся, не щадя сил, барон. И все-таки недосмотрели за гауптвахтой… – Александр Христофорович развел руками. – Но смею вас заверить, ваше превосходительство, поручик Лермонтов, находясь под арестом и пригласив к себе вашего сына для вторичного вызова на поединок, дерзко нарушил закон и за то будет сурово наказан.
– О, я совсем не хотел бы сурового наказания! – перебил посол. – Я хотел бы только быть вполне уверенным, что мой сын, вернувшись в Петербург, будет в совершенной безопасности от господина Лермонтова.
– А разве ваш достойный сын, делающий честь родителям, выехал из Петербурга? – Бенкендорф добродушно ухмыльнулся и прищурил один глаз. – Мне казалось, что граф Нессельроде несколько поторопился с этим сообщением.
– Его сиятельство граф Нессельроде предвидел несомненный факт, – отвечал де Барант. – Разница в несколько дней не делает погоды.
– Именно и я так разумею, – согласился Бенкендорф. – Горячо сочувствую вашей вынужденной разлуке с сыном. Чувства родителей для меня священны… Надеюсь, что барон Эрнест недолго задержится в Париже.
– Благодарю вас, граф, за эти дорогие для меня слова! Они вселяют надежду. Можете себе представить, в каком безутешном горе баронесса! – И посол склонил голову перед горем матери. – У меня есть еще одна просьба к вам, ваше сиятельство, – промолвил после паузы де Барант.
– Слушаю, чтобы исполнить, если это только будет в моих силах, – любезно отвечал Бенкендорф.
– Безусловно в ваших силах, ваше сиятельство, иначе я никогда и не заявил бы этой просьбы. Я должен повторить, – продолжал Барант, – что я не хочу сурового наказания для господина Лермонтова. Было бы вполне достаточно перевода его в какой-нибудь отдаленный гарнизон. Но это еще не все. Мне известно, что господин Лермонтов имеет влияние в некоторых кругах русского общества. Такова привилегия поэтического таланта…
Бенкендорф взглянул на посла с удивлением. Как ни велик был его опыт, он никак не ожидал, что французский посол заведет с ним разговор о русской поэзии.
– Такова привилегия таланта, – еще раз повторил де Барант, – и с этим надо считаться.
– Вы ошибаетесь, барон! – воскликнул Бенкендорф. – В России, уверяю вас, поэтические бредни никак не определяют общественного мнения!
– Но господин Лермонтов в известном вашему сиятельству показании порочит честь моего сына!
– Да неужто?! – искренне удивился Александр Христофорович. – Представьте, совсем было запамятовал, ваше превосходительство, – продолжал он. – К огорчению моему, действительно бахвалился поручик Лермонтов, что, щадя вашего сына, стрелял в сторону. Так, так… И, представьте, даже собственный его секундант этого не подтвердил. Не скрою от вас моего огорчения по поводу столь недостойного для русского офицера поведения господина Лермонтова.
– Пусть же господин Лермонтов ответит перед моим сыном! – Барон де Барант уже не мог скрыть своего раздражения.
– А вот здесь мы уже не властны, барон, – Бенкендорф вздохнул, – сколь это ни огорчительно моему сердцу.
Александр Христофорович очень хорошо видел, что каждое его слово верно бьет в цель, но ничем не выдал своего удовольствия. Он взирал на посла с полным сочувствием.
– Я думаю, – настаивал посол, – что господин Лермонтов должен взять обратно свое показание, нетерпимое для чести моего сына, и притом взять его назад публично.
– Полноте, ваше превосходительство, – еще раз успокоил Баранта шеф жандармов, – у нас в России публичные декларации, слава богу, не в моде и не имеют никакого значения.
Но французский посол хорошо знал, что он беседует с графом Бенкендорфом именно в России, а потому считал вполне возможным предъявлять требования, которые он сам счел бы неприличными в Европе.
– Но как же будет возмещен ущерб, нанесенный чести моего сына? – решительно осведомился де Барант, переходя в наступление. – Никакой приговор не устранит порочащих показаний господина Лермонтова. Как несчастный отец молодого человека, терпящего клевету, прошу вашего совета, граф. Вы поймете меня: если эта клевета не будет опровергнута, как может Эрнест снова явиться в Петербург?
– Сочувствую и разумею. Как же нам быть?.. – Александр Христофорович сделал вид, что углубился в размышления. – Ох, напрасно говорят, что мы всемогущи! Право же, есть и для нас невозможное…
Шеф жандармов внимательно наблюдал за гостем. Посол хранил почтительное молчание.
– Впрочем, – начал Бенкендорф, – что бы вы сказали, если бы мы после окончания судебного дела посоветовали поручику Лермонтову написать письмо вашему сыну, разумеется, дружеское, с отказом от своих слов, сказанных сгоряча, в порядке самозащиты от суда?
– Это была бы вполне приемлемая форма. Но, зная нрав господина Лермонтова, можно ли на это надеяться?
– Почему бы и нет! По своей воле, может быть, не написал бы, но если услышит наш добрый совет… Иногда, господин барон, очень полезно вовремя посоветовать молодому человеку. А у нас, хоть и ругают нас горячие головы, управление истинно отеческое. Само собой, мы будем опираться на ваше пожелание, ваше превосходительство, доверительно мне сообщенное.
– Вы, как всегда, угадали желание несчастного отца! – заключил беседу барон де Барант. – Я склоняюсь перед чуткостью сердца нашего сиятельства.
Проводив посла, Александр Христофорович потер руки. Просьба, подсказанная им Баранту, давала возможность нанести такой удар чести поручика Лермонтова, который окажется сокрушительнее, чем любой приговор суда. Подумаешь, приговор за дуэль! Еще будут считать этот приговор патентом на звание героя…
– А мы посоветуем ему написать письмо, совсем коротенькое письмо, – и фью!
Граф Бенкендорф прихлопнул по столу рукой, будто хотел пришибить муху.
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
И у двери стоит часовой!
Стихи обращены к неизвестной девушке, которую Михаил Юрьевич, сидя на арсенальной гауптвахте, видит в окно каждый день.
Правда, нет на гауптвахте часового у дверей, и окно совсем не высоко. Что из того?
Разве нельзя себе представить, сидя на гауптвахте, как томятся люди на Руси? Может быть, и те мысли, которые он приписывает в стихах соседке-незнакомке, никогда не посещали ее легкомысленную голову? Но поэт все-таки пишет о ней:
Видно, буйную думу тая,
Все тоскует по воле, как я.
Пожалуй, в этих строках действительно сказалась его собственная неотступная дума. Если он покинет когда-нибудь постылую гауптвахту, если сошлют на Кавказ, всегда и везде будет тосковать о желанной воле поэт.
А жизнь на гауптвахте идет день за днем, медленно, тоскливо. Приходят посетители. Скучно! Мизерные мысли, жалкие делишки, смешные волнения… А если никто не едет, еще скучнее.
Каждый день передают от бабушки записки, политые ее горючими слезами. Михаил Юрьевич пишет в ответ бодрые, утешительные письма. Да разве ее утешишь, когда сам довел бабушку чуть не до паралича!
И опять приносят от нее новую записку, еще горше прежней. Так идет эта переписка.
Но, вероятно, никогда не получит Михаил Юрьевич ответа на одно, давным-давно отправленное письмо. Может быть, Варенька никогда и не догадается и не поймет этого поэтического послания, адресованного ей, Вареньке Лопухиной, и ловко вписанного им в писарскую копию «Демона».
Именно эту поэму он избрал для посылки своего оригинального письма. С юности, едва появились первые строки поэмы: «Печальный Демон, дух изгнанья…», он не оставляет этой работы, и так же неотступно живет в его сердце Варенька Лопухина.
Из «Демона» мысли переходят в другие его произведения. Еще ярче и полнее становятся эти мысли. А потом поэт снова возвращается к «Демону» – этой песне его песен, к этой поэме его поэм.
Так и с Варенькой. С тех пор, как он увидел ее в Москве, милую девушку с милой родинкой над бровью, она стала песнью песен его сердца, поэмой поэм его любви. Вареньке он посвятил один из первых набросков «Демона»:
Прими мой дар, моя Мадонна!
В то время Мадонной называл свою невесту Пушкин в только что опубликованных стихах. Пушкин писал о Наталье Гончаровой:
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна…
Безвестный студент Лермонтов нашел свою мадонну и писал Вареньке:
Такой любви нельзя не верить,
А взор не скроет ничего:
Ты неспособна лицемерить,
Ты слишком ангел для того!
Варенька не была его первой любовью. Кто поверит, что он был влюблен, когда ему едва минуло десять лет! Но память не оставила даже имени этого видения, промелькнувшего перед ним в детстве на Кавказе. Может быть, это была робко зревшая, но всепоглощающая любовь к пению горных рек, к вольным просторам?..
И Варенька не была вначале единственной. Вернее, он просто этого не знал. Не знал до тех пор, пока кружилась голова и замирало сердце при встречах с Натальей Ивановой. Но кокетливая, ветреная Наташа, смутив покой его сердца, изменила. Варенька осталась. Вот тогда, еще в московские юные годы, она и стала единственной.
Он жил своим чувством к ней так же постоянно, как работал над «Демоном». Если рождались другие вдохновения, это не значит, что они были изменой «Демону». Так же и с Варенькой: жизнь дарила ему другие встречи, но он возвращался к ней, «родинке-уродинке», и любил еще полнее.
Из Петербурга, когда он поступил в юнкерскую школу, он боялся о ней спрашивать и все-таки спрашивал.
Однажды ему ответили: «Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, – ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтобы стать ничтожным созданием…»
Бог знает, что он вычитал из этих неутешительных строк, как в них сумел увидеть свою мадонну. А может быть, это было и совсем не трудно: ведь та Варенька, для которой он жил, была, конечно, другой. К тому же письмо было женское, хоть и писанное родной ее сестрой.
Он окончил юнкерскую школу. Драгоценное чувство неотступно следовало за ним. Он не мог, по строгим обычаям времени, переписываться с девушкой, официально не объявленной его невестой. Он писал ее старшей сестре и их общей кузине, которым была доверена тайна их любви. В этих письмах он пересылал стихи к ней, о ней, о себе:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?
И буря пришла. Из Москвы вдруг поползли слухи, что Варенька выходит замуж… Это было невозможно, немыслимо, но слухи подтвердились. Николай Федорович Бахметев был старше жены лет на двадцать, из помещиков, каких в дюжине тринадцать… Что же произошло там, в Москве? Катастрофа? Самоубийство? Принесение жертвы?..
При первой возможности он помчался в Москву. Потом Варенька отправилась путешествовать с мужем за границу, и он снова увидел ее в Петербурге на короткий миг. А потом он послал ей свою поэму. Ею, мадонной, был вдохновлен когда-то «Демон». Поэма дышала мучительной, неиссякаемой и неистребимой любовью к ней.
Для нее и заказан был список поэмы. Меж ровных писарских строк, там, где звучит песня Демона: «На воздушном океане…», поэт заполнил собственной рукой нарочно оставленный пробел. Это и было послание, обращенное к подруге, изменившей любви:
Час разлуки, час свиданья
Им ни радость, ни печаль;
Им в грядущем нет желанья
И прошедшего не жаль…
Это было восстание против нее и против собственного чувства. Он так ее любил, что не хватило сил пощадить. Это была наивная вера в освобождение от прошлого, от нее, от всего, чем жил…
Но одного – забвения – не дал ему бог.
Идет второй год, а ответа на письмо, так хитро отправленное ей в списке «Демона», все еще нет. Может быть, ничего и не поняла госпожа Бахметева в этих поэтических загадках. Может быть, не она, а ревнивый муж читает и перечитывает «Демона», стремясь вырвать из строк восточного сказания московскую тайну жены…
– Поручик Лермонтов! – окликает дежурный по гауптвахте офицер.
Михаил Юрьевич с трудом отрывается от своих дум. На допрос? Что ж, он готов.
И опять перед ним судная комиссия и все тот же аккуратный аудитор с легкими рябинками на впалых щеках. Опять вопросные пункты:
«1840 года, марта 29-го дня… в присутствии комиссии военного суда… Как вам должно быть известно правило, что без разрешения коменданта и без ведома караульного офицера никто к арестованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, то по сему поводу комиссия спрашивает вас: по какому поводу, вопреки запрещения, вы решились пригласить господина Баранта на свиданье с ним в коридоре караульного дома?»
Объяснения потребовали ровно через день после встречи с Барантом. По-видимому, и на гауптвахте следили за ним всевидящие глаза и у стен были всеслышащие уши.
Было ясно, что дело опять пошло на ухудшение. Это стало еще яснее после допроса, когда его снова перевели в Ордонанс-гауз.
– Ну как? – спрашивали у него офицеры, отбывавшие арест.
К делу Лермонтова, уже известному всему Петербургу, проявляли жгучий интерес. Другие офицеры несли наказание по пустякам: за небрежность, допущенную при несении караула, за промахи на учении, – словом, все это была скучная проза офицерской жизни. А тут дуэль, да еще с сыном французского посла!
– О чем же тебя спрашивали, Лермонтов?
Лермонтов пожал плечами.
– Состязаюсь в крючкотворстве с аудитором, хотя, право, напрасны мои труды. Непременно засудят! – сказал совершенно спокойно.
Офицеры гвардейских полков, содержавшиеся в Ордонанс-гаузе, смотрели на него с изумлением.
Но где же им было знать то, о чем начал догадываться поэт! В дело вмешались высокие сферы. За ним, очевидно, был установлен и на гауптвахте особый надзор. А может быть, наябедничал все тот же французик?
Вечером, когда удалось остаться одному, взял перо и бумагу и набело переписал недавно законченную пьесу «Читатель, журналист и писатель». С особенным удовольствием перечитывал строки:
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Нечего сказать, очищенный, омытый мир! Грязная камера, мрачные стены, паутина, тусклые стекла в окнах. Неужто и здесь можно мечтать?
Но не мечта водила его пером. С тех пор как появились первые строки «Демона», именно он, дух сомнения, вдохновлял его. О, этот могучий и гордый дух! Он явился поэту в юности, чтобы никогда его не покидать. Сомнение – ключ к отрицанию и, через отрицание, к познанию истины.
Таков был путь поэта, разбуженного вместе со всем поколением грохотом пушек на Сенатской площади. Так родился Демон, объявивший гордую вражду самому небу. «Демон» подсказал «Думу». От «Думы» путь привел к «Герою нашего времени».
А что-то с ним, с Печориным? Как печатается в типографии роман без придирчивого присмотра автора?
От мыслей о романе написанном снова вернулся к роману неизжитому. Если бы он мог когда-нибудь разгадать, что же произошло в Москве… Если бы страсть, любовь, увлечение, – он все понял бы. Но он сам видел господина Бахметева. Не могла Варенька полюбить этого унылого, отяжелевшего от жизни ревматика!
Он простил бы ей, вернее, понял бы измену, если бы мог допустить хоть какое-нибудь чувство в этом браке. Но если не чувство, то неужели обычный, вполне приличный брак по расчету? Нет, нет! Есть же справедливость на земле! В расчетливости не может быть повинна Варенька. А может быть, она – покорная жертва семейных уговоров? Но тогда кто ж она такая, эта поверженная в прах мадонна?
Становится страшно за нее и за себя. Только тогда, когда он вырвет тайну Варенькиной судьбы, только тогда придет забвение. Так думает поэт, а через минуту снова признается себе: не хочет он никакого забвения и никогда его не примет! Нет забвения в любви.
Может быть, Михаил Юрьевич и сам бы посмеялся, если бы какой-нибудь запоздавший родиться на свет романтик дерзнул утверждать эту наивную нелепость. И, может быть, тем охотнее и злее посмеялся бы над запоздалым романтиком поручик Лермонтов, чем нужнее было бы скрыть рану собственного сердца от чужих, холодных глаз.
А в свете будут болтать, что этот ужасный, озлобленный и язвительный человек вовсе не способен к любви, будут передавать сплетни о его цинических похождениях. Он сам, глумясь над человеческой глупостью, будет выдумывать новую пищу для этих разговоров.
Но Варенька Лопухина так и живет в его произведениях. Не ей они посвящены. Но о себе пишет поэт. Но Варенька, незваная и непрошеная, а может быть, всегда желанная, властно является всюду, и он ведёт с ней отчаянный, бесконечный спор: то шлет ей упреки, беспощадные, как приговор, то признания, подслушанные у Демона:
Нет! не тебе, моей подруге,
Узнай, назначено судьбой
Увянуть молча в тесном круге
Ревнивой грубости рабой…
Но увы, все еще там, в арбатском доме господина Бахметева, вянет ангел-дева, ставшая мужней рабой.
Вскоре после свадьбы Варвары Александровны Лермонтов написал пьесу «Два брата».
«– Признаюсь… – говорит один из героев пьесы, – я думал прежде, что сердце ее не продажно… теперь вижу, что оно стоило несколько сот тысяч дохода».
Пусть обрушится этот удар на супругу господина Бахметева, хотя, признаться, и нет у него стотысячных доходов. Удар нанесен, и не дрогнула рука.
И, словно в искупление вины, он в то же время превращает живую Вареньку в Нину в своем «Маскараде», в Нину, которая так чиста, что даже не понимает подозрений.
Варенька снова оживает в повести «Княгиня Лиговская» вместе со своим недалеким, попросту пошлым мужем. Правда, повесть задумана совсем не о ней. Повесть задумана о разночинцах, о тех маленьких людях, которые впервые явились в словесности, выведенные Пушкиным. Повесть должна рассказать о столкновении этих несправедливо обиженных жизнью людей с благоденствующей знатью… Однако едва завязались события в повести, уже действуют в ней и Варенька Лопухина – княгиня Лиговская, и ее муж… Автор все еще пытается разгадать тайну этого сердца, похороненного в браке.
Но тайна остается неразгаданной и повесть незаконченной. А разговор, все тот же разговор с изменившей мадонной, продолжающийся через годы, через все события мятежной жизни, теперь происходит на страницах романа «Герой нашего времени». О судьбах русских людей и русского общества написан этот роман. Но какое до этого дело Вареньке Лопухиной! Она опять появляется на страницах романа – и сама Варенька, и даже не забытая ее родинка. Но, должно быть, уже изнемог автор, пытаясь проникнуть в ее тайну. И если не просит пощады, то тешит себя вымыслом и сочиняет письмо от Веры – Вареньки к Печорину:
«Мы расстаемся навеки: однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды…»
Может быть, так никогда не писала Варвара Александровна Лопухина-Бахметева Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Что из того! Он упьется собственным вымыслом, а потом, придя в себя, снова повторит, что он так же далек от раскрытия тайны ее сердца, как и тогда, когда обратил к ней свои первые стихи. Он будет снова слать ей проклятия и мольбы, а она, не то улыбаясь, не то сострадая ему, будет жить в его произведениях. И сердце поэта, прикованное любовью, будет всегда кровоточить.
Он будет беспощадно преследовать в своих поэтических вымыслах ее мужа. В «Герое нашего времени» ему дана краткая и злая характеристика: «богат и страдает ревматизмами». Однако так ли уж богат муж Вареньки Бахметевой? Есть люди куда богаче. Но неужто можно было купить самое поэтическое видение его жизни за сходную цену?
Долго длится ночь в камере Ордонанс-гауза. Очень длинны в Петербурге мартовские ночи. И все еще расхаживает по камере состоящий под судом поручик лейб-гвардии гусарского полка. Только рассвет и успокоил его разгоряченную голову.
Михаил Юрьевич не думает больше о читательнице, которая, может быть, равнодушно прочтет письмо Веры к Печорину. Поэт, постигший тайны человеческой души, никогда не узнает, что таится в этом женском сердце, так нежно любившем и так просто изменившем.
Утро вступило в свои права. В камерах началась уборка. В коридоре печатал шаг новый караул, пришедший на смену.
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
И у двери стоит часовой!
Теперь, в Ордонанс-гаузе, все это описание полностью соответствует действительности.
Но, может быть, и следующие строки обращены не только к соседке-незнакомке? Может быть, еще кто-нибудь там, в Москве,
…буйную думу тая,
Все тоскует по воле, как я…
Может быть, опять написалось о ней, о мечте, плененной господином Бахметевым?
Да, одного – забвенья – не дал ему бог.