bannerbannerbanner
О душах живых и мертвых

Алексей Новиков
О душах живых и мертвых

Полная версия

Философский монастырь

Глава первая

Виссарион Белинский проснулся поздно, а встать не мог. Мучил кашель, долгий, сухой, отрывистый. Часы уже пробили одиннадцать, но все еще не было сил, чтобы откинуть теплое одеяло и встать за рабочую конторку.

Ранняя петербургская весна давала о себе знать холодным, мокрым туманом. В такие дни рождается острое беспокойство: неужто все больше будут убывать силы?

На конторке лежит едва начатая статья для «Отечественных записок» и рядом стопка еще не прорецензированных книг… Но, кажется, опять пропадет день в безделье. Начинается новый припадок мучительного кашля, потом выступает испарина, и долго мучает предательская одышка.

Виссарион Григорьевич через силу поднялся с постели и, накинув халат, перебрался на диван. Сидел неподвижно, закрыв глаза… Совсем нехорошо, смутно на душе. И если бы только от нездоровья! Куда хуже то, что не хотят понять его многие читатели. Он с жаром и трепетом души говорит им о величайших истинах философии, а у читателей, наиболее близких и дорогих сердцу, поднимается недоуменный, порой даже враждебный холодок.

Пусть так, размышляет Виссарион Григорьевич, он ни перед чем не отступит в служении истине…

Жизнь в столице поставила его лицом к лицу с тем самым самодержавно-полицейским произволом, существование которого нужно было считать необходимо сущим во имя принятой им философской доктрины…

Что же случилось с Виссарионом Белинским? Неужто он перестал видеть торжествующих угнетателей?

Нет! Глаза его в Петербурге стали еще зорче. Народ терпит жестокое бедствие. Рабовладельцы отнимают последний кусок от голодных. И все это тоже надо считать необходимым только потому, что все это существует?..

Но в жизни есть и другое. Голодные не хотят умирать покорно. Бунты вспыхивают то тут, то там. Неужто и эта разгневанная воля народа, все эти жертвы ничего не могут изменить?

Виссарион Григорьевич встал с дивана, откинул прядь волос, упавшую на лоб, и стал ходить по комнате. От гнева и ненависти снова поднимается одышка. Становятся нестерпимо тяжелы добровольно наложенные на себя философские цепи…

На окнах и на столе благоухают цветы, оранжерейные первенцы робкой петербургской весны. Единственная роскошь, бросающаяся в глаза в одиноком жилище. Каждый раз, когда любуется этими цветами Виссарион Григорьевич, он испытывает страстное, ни с чем не сравнимое наслаждение и… смущение, похожее на укор. Нежные произведения тепличной флоры не по карману бедствующему сотруднику «Отечественных записок». Да, пожалуй, и цветы чувствуют себя здесь недоуменно, словно дивясь, как они попали в эту скромную комнату. А все произошло только потому, что, проходя вчера вечером мимо цветочного магазина, Виссарион Григорьевич собирался только полюбоваться пестрой роскошью витрины и неведомо как зашел в магазин и, к удивлению приказчика, не привыкшего к таким покупателям, оставил в магазине всю свою убогую наличность.

«Этакое малодушие! Этакая недостойная страсть!» – мысленно корит себя грешник и, коря, твердо знает: при первом случае может повториться то же самое…

Он вооружился ножницами, срезал засохшие листья и занялся поливкой. Блаженные минуты, которые так хочется продлить, чтобы уйти от мучительных мыслей! Но разве от них уйдешь? В философских выкладках все так стройно, все сулит мир и гармонию, а вот в русской действительности…

 
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, –
Такая пустая и глупая шутка… –
 

неожиданно для себя вслух прочитал Белинский.

«Опять из Лермонтова?» – удивился он.

Что-то очень часто стали приходить на память лермонтовские стихи.

Это и в самом деле было непонятно. Давно ли он обвинял автора в «прекраснодушии» и наивных попытках восстания против непреложных для данного времени порядков русской жизни, давно ли считал поэта случайным гостем в редакции и своим человеком в великосветских гостиных, а стихи его, эти самые «прекраснодушные» стихи, имеют, оказывается, неодолимую власть. Словно существуют на свете два Лермонтова. Один – который приезжает в редакцию, с ледяной вежливостью манер, с иронической улыбкой, глубоко запрятанной в темных глазах, с колкой шуткой на устах. И другой… Каждый стих его бередит душу, каждое слово звучит, как набатный звон в мертвой тишине русского царства… Когда же успел он, баловень судьбы, наследовавший гений Пушкина, так безнадежно заболеть страшным недугом отрицания?

Виссарион Григорьевич снова берется за поливку цветов, но и цветы не доставляют прежней радости. Морщины бороздят его высокий лоб, около губ ложится горькая складка… Медленно текут минуты размышления.

На конторке так и лежит едва начатая статья. Если не сегодня, то завтра он будет продолжать ее. Неужто же снова говорить о любви, о благодати, о блаженстве жизни, когда, кажется, и тени этих мыслей уже нет в душе…

Тихий стук в двери. На пороге хозяин квартиры, приютивший бездомного скитальца.

– Заходите, Павел Федорович. Искренне вам рад… Вот от безделья опять занялся садоводством, – говорит смущенно Белинский. – Неисправим, грешный человек.

– А я все сомневался, можно ли к вам, – отвечает Павел Федорович Заикин, несмело присаживаясь к столу. – Поверите, с утра размышляю. Может быть, вы какой-нибудь шедевр мысли созидаете, а тут я… Сохрани бог от такой неделикатности… А вдруг, опять же думаю, вовремя угадаю?

– Угадали, угадали, Павел Федорович! Бездельничаю и за то себя кляну.

– Что так? – заботливо спросил Заикин.

– Можно бы сослаться на нездоровье и тем оправдать свое малодушие, – в раздумье отвечал Белинский, – но что толку в этих оправданиях!

Он замолчал и снова взялся за лейку. Павел Федорович нерешительно поерзал на стуле и, деликатно кашлянув, наконец решился приступить к делу:

– А не надумали ли чего-нибудь, Виссарион Григорьевич, касательно моей просьбы? Катнули бы мы с вами в Берлин…

– И рад бы, милейший вы мой Павел Федорович, да жена не пускает…

– Опять изволите шутить?

– Нисколько, – совершенно серьезно ответил Белинский. – А жена моя – старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, сиречь подлая словесность Булгарина, Греча, Сенковского, Полевого и прочей нечисти…

– Да плюньте вы на них!

– Не могу! Мне – и умереть на журнале. Чернила выйдут – собственной кровью писать буду…

– О господи! – всполошился Павел Федорович. – Слушать и то страшно! Нешто хватит вас на всех разбойников? Поедемте-ка лучше к немцам, пока у меня деньги есть… И я всепокорнейше прошу вас удостоить меня чести одолжиться ими бессрочно…

– Одним словом, предлагаете спасаться бегством?

– Да какое же бегство! Все просвещенные люди в Германию едут. Благоустроенная страна, глубина мысли и порядок! Ну, а вернемся – никуда от вас ни Булгарин, ни Греч не убегут. Слезно умоляю, Виссарион Григорьевич, едемте!

Белинский молчал.

– Ну вот, – вздохнул Павел Федорович, – не хотите мне великое одолжение сделать и меня в сомнение ввергаете… Как я один поеду? А кроме вас, не вижу и не хочу другого попутчика. А коли в сомнение впадаю, опять колеблюсь: если не в Берлин, то, может быть, в мою Рассыпную податься?

– И то дело. Не мешает помещику свои деревеньки знать. Поди, управитель-то давно ваших мужиков заездил?

– Ну, какой у меня управитель! Кое-как старостой обхожусь. Может быть, и поехал бы я в Рассыпную, Виссарион Григорьевич, только опять же нерешительность меня одолевает. – Он наклонился к Белинскому и сказал тихо: – Мне мужикам-то будет стыдно в глаза смотреть. Приехал, мол, последнее отбирать… Хоть бы скорее от Секретного комитета какие-нибудь решения вышли…

– Впервой от помещика такие надежды слышу. Приличнее чего-нибудь ждать от комитета вашим крестьянам.

– А я об этом самом и говорю. Думал было когда-то им освобождение дать – решимости не оказалось. Освободить-то освободишь, а как сам после этого в подозрительные попадешь! И торговать живыми людьми – совесть не позволяет. Да и время не то… Просвещенный век! Уж лучше, если бы по распоряжению свыше…

– А коли этого распоряжения не будет?

– А коли не будет, будем помаленьку дальше разоряться. Сижу я, часом, и опять же размышляю: много ли лет мне до конечного разорения осталось?

– Вы бы вместо того сами за хозяйство взялись – и вам бы и крестьянам прямая польза!

– И в это, Виссарион Григорьевич, не верю. Хозяйствовать-то тоже уметь надо, а учиться поздно…

– Ну, так службой займитесь.

– Разве я не пробовал? Честный человек у нас на службе непременно до запоя дойдет или сам держимордой станет. А у меня ни к тому, ни к другому влечения нет… Лучше уж так существовать, в мечтаниях…

– О чем же мечтать-то, Павел Федорович? – Белинский пристально посмотрел на собеседника. – Какие могут быть спасительные от прозябания мечты?

– Да этакие неопределенные, конечно, и разные… Ну вот, к примеру, вдруг, представьте, начнется у нас порядочная жизнь… «А где, спросят, Павел Федорович Заикин пребывает? Ну-ка, сударь, вызволяйте отечество!» А как же, Виссарион Григорьевич, вызволять, коли нас только повиновению учили? Опять неразрешимое недоумение…

– Так! Так! – с ожесточением подтвердил Белинский. – Одним словом:

 
Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда…
 

– Это, если не ошибаюсь, Лермонтова стихи? – неуверенно спросил Заикин. – Зажигательные слова! Когда сам читал, кажется, голову поднял: проснитесь, мол, милостивый государь мой Павел Федорович, опамятуйтесь! Ну, а вечером, как водится, опять в преферанс играл и крепко обремизился, должно быть, от дневных волнений… Мы уж и внимать поэтам неспособны. Да не к нам и обращены те слова… Найдутся другие люди. – Он помолчал, глядя в сомнении на Белинского. – Однако же опять назревает вопрос: сыщутся такие или нет? А впрочем, пока что катнем-ка, Виссарион Григорьевич, в Берлин?

 

Получив решительный отказ, Заикин поднялся и на пороге обернулся.

– Прошу покорно извинить за глупые речи. Что делать! Философия – модная болезнь… А коли увидите господина Лермонтова, передайте ему глубокую благодарность от безвестного анонима: нечасто приходится переживать волнения сердца… Прошу не опаздывать к обеду.

Дверь тихо закрылась. Павел Федорович умел жить и двигаться совершенно бесшумно.

Белинский долго стоял у окна. Казалось, он внимательно наблюдал уличную суету.

– И вот плоды ваших прекраснодушных порывов, господин Лермонтов! – вдруг громко сказал Виссарион Григорьевич.

И надо бы продолжать спор с поэтом, давно мысленно начатый, но тут вспомнились Виссариону Григорьевичу деспот и палач самодержец, виселицы, кнут и плети, жандармы всех рангов, предводители дворянства, исправники, земский суд и священнослужители – жалкие лакеи власти, служащие не за страх, а за совесть или купленные по дешевке… Вот что противостоит в жизни философским схемам, сулящим неведомую гармонию в неведомом будущем.

А ему пишут из провинции, что имя его становится известным и там. И ссылаются все на того же «Менцеля» – статью, которая впервые вышла за его подписью в «Отечественных записках».

Но не тешат автора эти вести. Кажется, он был бы рад, если бы слали ему брань и проклятия. Странный автор, негодующий на одобрение, удивительный философ, жаждущий хулы…

Должно быть, такой задался сегодня день. Рука не поднимается, чтобы взяться за перо. Не прибудет ни единой строки в начатой статье…

Виссарион Григорьевич отыскал старую журнальную книжку и снова прилег на диван. На обложке «Московского наблюдателя» выставлен 1838 год, и сама запылившаяся обложка манит зеленым цветом надежд, которым не суждено было сбыться.

Белинский перелистывает страницы и, скользя по ним глазами, совершает безрадостное путешествие в былые годы.

Вот она, злосчастная статья Михаила Бакунина, казавшаяся в свое время откровением:

«Система Гегеля венчала стремление ума к действительности:

Что действительно, то разумно; и

Что разумно, то действительно, –

вот основа философии Гегеля».

Так именно и напечатано в журнале. Две строки, представляющие формулу истины, выделены особо…

А далее следуют решительные выводы, сделанные автором статьи:

«Счастье не в призраке, не в отвлеченном сне, а в живой действительности; восставать против действительности и убивать в себе всякий источник жизни – одно и то же; примирение с действительностью, во всех отношениях и во всех сферах жизни, есть великая задача нашего времени, и Гегель и Гёте – главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь… Будем надеяться, что новое поколение сроднится, наконец, с нашею прекрасною русскою действительностью…»

Так прямо, без всяких оговорок, и сказано в статье: прекрасная русская действительность!

– О Бакунин! Бакунин!

Но как же он-то, Виссарион Белинский, стоя у руля «Московского наблюдателя», все это напечатал?

Глава вторая

И видится Виссариону Белинскому его прежняя московская комнатушка. В воздухе ходят клубы густого табачного дыма. Дым скрывает порой даже лицо собеседника, но отчетливо слышен его голос:

«Ищите истину! Истина – вот единственная и верховная цель мышления. Какова бы ни была истина, жертвуйте ей всеми своими мнениями. В ней, и только в ней, благо!»

Так говорил в те годы Михаил Бакунин, трактуя философию Гегеля.

В комнатушке было тесно и дымно. Если же гасли трубки и дым постепенно расходился, тогда явственно обозначались львиная голова, могучая шевелюра и румяные щеки пророка, и снова гремел, не зная усталости, его голос. Он метал громы и молнии в тех лжефилософов, которые философствовали только для того, чтобы оправдать свои собственные предубеждения.

«Им нет дела до истины! – Бакунин взмахивает трубкой, словно готовясь нанести лжефилософам смертельный удар. – Каждый из них хлопочет только за свою жалкую идейку».

Да, именно так начинал проповедь истины, возвещенной Гегелем, Михаил Александрович Бакунин. И, точно, был похож на пророка, презревшего все во имя истины.

Молодой артиллерийский офицер не задумываясь подал в отставку, чтобы служить людям. Когда он явился в родительский дом, а родители оказались равнодушны к философии, он покинул родовое имение и уехал в Москву.

Москва жила привычной жизнью. Звонили сорок сороков московских церквей. В гостиных шли бесконечные, по-московски бестолковые разговоры: о благолепии митрополичьей службы и непокорстве мужиков, о театральных новинках и ценах на хлеб, о «Дамском журнале» и вечной идее прекрасного…

А в жалкой студенческой каморке, приютившейся черт знает в какой трущобе, пили спитой чай, курили трубки и вели споры о философии. Все это были питомцы Московского университета, которые, брезгливо отвернувшись от жестокой российской неправды, страстно искали пути к будущему. Труден и неясен был этот путь. Не ведая столбовой дороги, молодые философы сбивались на окольные тропы. Удалясь от жизни, попадали в плен бесплодных теорий.

Николай Станкевич был одним из этих искателей. Глядя на него, можно было подумать, что живет и здравствует Владимир Ленский. Та же мечтательная душа, те же поэтические кудри до плеч. Но недаром прошли годы. Владимир Ленский пел «нечто и туманну даль», Николай Станкевич, сведя знакомство с Кантом, Фихте, Шеллингом, первый выписал в Москву сочинения Гегеля. Казалось, царство истины открылось. Увы! Гегель со всеми своими будто бы непогрешимыми формулами уводил в ту же «туманну даль» идеализма. Никто, впрочем, этого не видел. Молодые мечтатели не боялись сладостных плутаний в бесконечном. Когда за Гегеля сел Михаил Бакунин, результат превзошел все ожидания. Он стал пророком гегелианства.

Случалось, Виссарион Белинский был единственным его слушателем. Что из того? Для истины один избранный дороже многих званых…

– Но как же ее, истину, обрести? – едва сдерживая нетерпение, спрашивал Виссарион Белинский.

Больной, измученный неудачами, он только что вернулся из путешествия на кавказские Минеральные Воды.

Бакунин поглядывал чуть-чуть свысока на приятеля, пребывающего во тьме.

– Запомни! Виссарион! Кто хочет знать истину, тот не успокоится ни на каких положительных выводах, но будет неутомимо продолжать поиски: нет ли в исследуемом предмете качеств прямо противоположных? И учит Гегель: истина является не иначе, как следствием борьбы противоположных мнений. Гегель назвал это могучее оружие познания диалектическим методом.

– Важная вещь! – в раздумье откликался Белинский.

Он вовсе не был таким новичком в философии, чтобы не оценить по достоинству новый метод. Еще никто не замечал пропасти, которая лежала между принципами Гегеля и робкими, несостоятельными его выводами. Выставив диалектический метод, Гегель, казалось, звал на суд все существующее в мире и все отжившее обрекал разрушению. Увы! Философ оставлял в запутанности именно те общественные вопросы, которые больше всего тревожили мыслящих людей.

Но не о том говорил в Москве Михаил Бакунин.

– Только философия, вооруженная диалектическим методом, – Бакунин поднял глаза к потолку, за которым видел надзвездный мир, – обязуется и может объяснить действительность.

Знаменательное слово было произнесено.

– Ты говоришь, действительность?! – Белинский насторожился. О если бы вырваться на широкий простор этой действительности! Если бы познать законы, по которым строится история человеческого общества! Если бы увидеть путь к будущему, в котором откроется новая, счастливая для людей жизнь! Если бы покончить с бесконечными и бесплодными спорами о сущности божественного начала, о блаженстве и черт знает о чем еще! А ведь именно обо всем этом без конца спорили на сходках у Николая Станкевича.

Беседы с Михаилом Бакуниным, которые и раньше затягивались до ночи, теперь стали кончаться только к утру.

– До сих пор философия и отвлеченность были тождественны. Не так ли, Виссарион!

– Именно так! К дьяволу абстракцию и всех суесловов ее!

Диалектика Гегеля, казалось, рушила все ложные понятия. Нет и не может быть отвлеченной истины. Истина всегда конкретна. Нет отвлеченных понятий добра и зла. Все зависит от исторических обстоятельств, от условий места и времени.

Все это покоряло новизной и смелостью. Зашатались и рухнули все привычные представления. Интерес к философским импровизациям Бакунина возрастал с каждым днем.

– В Москве я ныне авторитет! – гордо объявил он.

В Москве! А Москва даже не подозревала о том, что происходит в убогой комнате исключенного из университета студента Виссариона Белинского. Самое имя его было забыто, хотя и нашумел в свое время этот студент своими статьями.

Собственно, счет к нему надо бы начинать с драмы «Дмитрий Калинин», которую он написал еще до изгнания из университета. Еще там дерзнул он обличить общество и государство крепостников. И как обличить! По счастью, с этой огнедышащей рукописью могли познакомиться только немногие из благонамеренных людей: это и были цензоры, пришедшие в ужас. А автор драмы, исключенный из университета, вскоре начал журнальную деятельность статьей «Литературные мечтания». Вероятно, это были единственные мечты молодого человека, выстраданные в любви к отчизне и русской словесности, в непримиримой ненависти к ложным богам. Он и нанес ложным литературным авторитетам такие удары, что зашатались они и в Москве и в Петербурге. Голос его стал отчетливо слышен в русской журналистике. О том свидетельствовало внимание читателей к статьям, печатавшимся в «Молве» и в «Телескопе». Когда же разразилась катастрофа и «Телескоп» был закрыт по высочайшему повелению, Белинский остался без журнала, без перспектив, без заработка.

Михаил Бакунин то расходился с родителями, то уезжал к ним в тверское имение Прямухино, то опять ссорился с ними и возвращался в Москву. Он поселился у Белинского. Белинский жил без надежд и без денег. У Бакунина тоже не осталось ни копейки, после того как он заказал в типографии изящные карточки на французском языке: «Учитель математики М. Бакунин». Он собирался заняться еще переводами.

Никто не мог бы столь красноречиво рассказать о верных заработках, которые сулят ему задуманные дела. Но когда и выпадал какой-нибудь урок, Михаил Александрович, упоенный будущим, забывал вовремя на него явиться. До переводов дело и вовсе не дошло. Зато в сутках оставалось не менее двадцати четырех часов для философии.

Бакунин был горд полным презрением к прозаическим нуждам жизни. Ему было вполне достаточно, если слушателем оставался один Виссарион. Иногда забегал кое-кто из действительных или бывших студентов, поэтов, философов или просто чудаков, подверженных рефлексии. Тогда начиналось философское пиршество.

В этих беседах разбирали по косточкам систему, предложенную Гегелем: мир является проявлением и саморазвитием единой, вечной, абсолютной идеи.

Если же абсолютная идея проявляется в определенных исторических данностях, то всякий протест против этих исторических условий становится наивным и бессмысленным, как борьба против самой абсолютной идеи.

Так родилась знаменитая формула: что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно.

Теперь заговорил Виссарион Белинский:

– Действительность! Я встаю и твержу: действительность! Ложусь спать и повторяю: действительность! Осознаем, друзья! Самая ограниченная действительность лучше жизни в мечтах. Новый мир нам открылся! – продолжал Виссарион Григорьевич. – Я понял, что в истории нет произвола, нет случайностей. Каждый момент необходим, истинен и свят!

Иными словами – каждый момент жизни общества исторически обусловлен.

Но здесь-то и подстерегал его капкан. Историческая обусловленность отнюдь не исключает вмешательства и воздействия людей. А Виссарион Белинский, борец по природе, теперь отказывался во имя догмы от возможности борьбы. Именно в это время он сам для себя сковал цепи.

Философия никогда не была для него, как для других, гимнастикой ума. Кровная любовь к родине и народу руководила им во всех исканиях. Учение Гегеля кажущейся стройностью своей вселяло веру в гармоническое будущее. Белинский ринулся навстречу призрачному, обманчивому свету, возжженному Гегелем.

Все без исключения философы, каждый по-своему, пытались лишь объяснить мир. Еще не родилась научная философия, которая поставит своей задачей изменить жизнь.

А пиршества ума в комнатушке у Белинского продолжались. Иногда делали дальние вылазки. Тогда собирались на Маросейке, у Василия Петровича Боткина. Сын богатейшего купца, он сидел днем в торговых амбарах в качестве доверенного приказчика или ездил по ярмаркам, а в свободное время был очень склонен и к философии и к изящной словесности.

 

У Боткина собирались те, кто примыкал ранее к кружку Станкевича. Самого Николая Владимировича уже не было в Москве. Из-за злой чахотки он только что покинул родину.

Не было в Москве и Александра Герцена. Вместе с Николаем Огаревым он мечтал в университетские годы о том, чтобы создать новый союз, по примеру декабристов. Немецкая философия, полная туманных, абстрактных формул, решительно для этого не годилась. Герцен и Огарев обратились к французским энциклопедистам. Они увлекались первыми манифестами утопического социализма. Жизнь грубо прервала эти занятия.

В Московском университете Герцен писал кандидатское сочинение на тему «Аналитическое изложение Солнечной системы Коперника» – в Крутицких казармах, куда был посажен арестованный университетский кандидат, ему предложили вопросные пункты, составленные по всем правилам полицейской науки. В университете молодой человек горячо мечтал о счастье человечества – в Крутицких казармах ему прежде всего предложили стать предателем собственных друзей. Поклонника социальных утопий Фурье и Сен-Симона отправили для начала в Пермь, из Перми в Вятку, из Вятки во Владимир. Николая Огарева сослали в отчее имение.

Словом, ни Герцена, ни Огарева тоже не было в Москве. Все способствовало тому, чтобы Михаил Бакунин победно высился на пустырях, оставшихся от прежних студенческих кружков. Правда, у него уже начались столкновения с Виссарионом Белинским. Бакунин жаловался на Виссариона в письмах к Николаю Станкевичу. Станкевичу и прежде приходилось заарканивать этого неподатливого бунтаря; ведь и прежде именно Белинскому часто казалось, что можно умереть от бесплодных рассуждений, которые прикрывали либо вялость мысли, либо отсутствие воли, либо боязнь глянуть в подлинную жизнь.

Теперь воскрес Виссарион Белинский. Когда собирались у Боткина в его уютных, с тонким вкусом обставленных комнатах, снова гремел его голос:

– Ты пойми, Боткин, я гляжу на действительность, столь презиравшуюся мною в прошлом, и трепещу таинственным восторгом… Из нее, из действительности, ничего нельзя выкинуть, в ней ничего нельзя охулить и отвергнуть, ибо только в ней залог будущего развития. Осознай, Боткин, ее разумность!

Василий Петрович привычно щурился: мало ли было и раньше крайностей, в которые впадал Виссарион… И тогда Белинский с пятками румянца на бледных, впалых щеках простирал руку к Бакунину.

– Мишель, приведи его в царство истины!

Михаил Александрович глядел на Белинского, чуть-чуть улыбаясь, а в глазах его появлялся едва приметный холодок.

– Ты, Виссарион, прав, конечно, – говорил он, – главная беда наша в том и состоит, что мы совершенно оторвались от нашей русской жизни и не построили еще того внутреннего идеального мира, который мог бы служить нам прибежищем от ударов чуждой и беспрестанно окружающей нас жизни…

– Стало быть, спасаться на необитаемый остров? – Белинский задыхался. – Ты дьявол в философских перьях…

– И этим идеальным миром, по крайней мере для меня, – продолжал Бакунин, не обратив ни малейшего внимания на слова Белинского, – будет религия…

– Медового пряника захотел, пророк лукавый?

– Религия и философия, – закончил Бакунин, – вот единственные формы познания истины.

– А я плюю на твою истину, коли тебе философия дороже человека! Будь проклят ты, философ без сердца!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru