bannerbannerbanner
О душах живых и мертвых

Алексей Новиков
О душах живых и мертвых

Полная версия

Глава третья

Сани Лермонтова остановились у дома княгини Марии Алексеевны Щербатовой. Швейцар почтительно распахнул перед гостем дверь.

– Княгиня принимает?

– Пожалуйте в гостиную.

Знакомая голубая гостиная. Ее голубой фон так идет к золотистым кудрям хозяйки. Впрочем, она никогда не кокетничает и ничего не делает с холодным расчетом. Юная украинская дева быстро превратилась в петербургскую княгиню. И еще быстрее стала вдовой. Одни считают ее красавицей, другие утверждают, что она совсем нехороша. Последнее говорят люди, которые не знают другой красоты, кроме той, которая удостоверена мнением всего света. Они не знают силы того обаяния, которое превращает женщину в красавицу.

Мнения о Машеньке Щербатовой вообще расходились. Одни считали ее умной, другие – глупышкой. Столь резкое расхождение происходило, очевидно, потому, что каждый по-своему оценивал удивительное простосердечие, которое так редко встречается в княжеских гостиных.

Михаил Юрьевич сидел в голубой гостиной и ждал. Прошло больше десяти минут. Хозяйка медлила. Гость встал и, расхаживая по гостиной, так ушел в свои думы, что Мария Алексеевна, неслышно появившись, должна была его окликнуть.

– Я знала, что вы придете.

– Я получил вашу записку.

– А если бы я не писала к вам?

– Мои визиты после печальной дуэли могут только компрометировать вас в глазах света, – Лермонтов говорил сдержанно, почти сурово.

– О, светские цепи не для меня! – Княгиня подняла на гостя глаза, синие, как небо Украины. – Я боюсь другого, Михаил Юрьевич.

– Ручаюсь, что господин де Барант не посмеет больше вас тревожить.

– Какой вы плохой отгадчик! А я не гожусь в дипломатки. – Княгиня помедлила, смущаясь. – Я боюсь, Мишель, – сказала она тихо, – что вы дурно думаете обо мне.

– Прошу вас, не мучьте себя. – Он коснулся ее руки.

– Не могу… Хотя и понимаю, что для меня нет надежды. – Она печально поникла головой.

Гость молчал. Он решительно не знал, как утешить ее печаль, и проклинал свое молчание.

– Вы помните, – сказала Щербатова, – когда-то я давала вам совет: если настанет трудная минута, молитесь!

– Я помню все, Мари! Хотя по-прежнему не умею тревожить всевышнего моими докуками.

– И вот теперь, – продолжала хозяйка дома, – я молюсь и повторяю ваши строки:

 
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко –
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
 

Мне и верится и плачется, – повторила она. – Только…

– Что «только», Мари?

– Сомнение, Мишель, никуда не уходит. Тогда я отдаюсь этому жестокому сомнению и думаю. Когда вы так решительно встали на пути Эрнеста де Баранта и, словно угадав мою мольбу, берегли меня от его назойливости, скажите, что руководило вами? Я никогда не повторю этого вопроса, я приму любой ответ. Если хотите, я сейчас же его забуду, только ответьте мне, какое чувство побуждало вас?

– Если есть вопросы, Мари, которые трудно задавать, то ответить на них бывает еще труднее. Мы часто знаем о себе меньше, чем о других, и легко принимаем правду за ложь.

– Ложь? – переспросила она. Глаза ее потемнели, голос дрогнул.

– Нет, нет, вы не поняли меня, Мари! Клянусь, я никогда вам не лгал. Но тем хуже для меня, если я причинил вам горе.

– Теперь вы не поняли меня, – твердо сказала Мария Алексеевна. – Вы ни в чем передо мной не виноваты. Никто не властен над чувством, никто не виноват в том, что пробудит это чувство в другом. Я хотела сказать и не раскаиваюсь в своих словах: никто не виноват, если пробудит, не желая того, чувство женщины… Теперь мы объяснились, Мишель. Впрочем, не нужно притворства, вы давно разгадали мою тайну. Не так ли?

Надо было отвечать, но он не мог обидеть ее сердечную доверчивость. Бережная нежность всегда пробуждалась в нем, когда он говорил с этой женщиной.

– Мари, – сказал поэт, – вы не открыли мне тайны. Но я не хочу ничего от вас скрывать. Увы, мне нечем отплатить вам.

Снова настало молчание. Машенька Щербатова прощалась с теми надеждами, которыми жило ее сердце.

– Останемся же друзьями, Мишель! – твердо сказала она и, не сдержав порыва, протянула ему руки и не отняла, когда он почтительно их поцеловал.

Он был благодарен ей за эту мужественную простоту, за то, что она не плакала.

Нет, Мари не плакала. Она не уронила ни слезинки и с непринужденностью, которая бог знает чего стоила ей, спросила:

– Надеюсь, история вашей дуэли погребена навеки?

– Как знать? – отвечал поэт, глядя на нее с затаенной печалью. Открыв ей правду, отрезающую все пути к ее сердцу, он вдруг почувствовал горечь утраты. – Но повторяю вам, надо взять все меры осторожности. Заклинаю вас, уезжайте из Петербурга!

– Зачем?

– Если история откроется, могут впутать ваше имя.

– Я этого не боюсь.

– Меня уже не раз предостерегали, Мари, что госпожа Бахерахт болтает о дуэли и виновницей ее называет именно вас.

– Бог ей судья.

– Бог! – повторил поэт. – Ваша детская вера не остановит хулы. Где вы живете, Мари? В Аркадии или в нашем беспощадном свете?

– Я сумею перенести и насмешки и зло. Для этого у меня хватит гордости, Мишель.

– Так вот вы какая! – воскликнул он, любуясь ею. – Вот какая вы, Мари!

– А вы не знали? Полноте! Не на балах, а в несчастье можно узнать женщину. Разве не так, друг мой?

Она подавила глубокий вздох: ей первый раз пришлось так назвать его.

– И вы никуда не уедете? – спросил поэт. – А если против вас поднимется весь свет, если господин де Барант первый будет на вас клеветать?

– И если даже госпожа Бахерахт начнет против меня свои интриги, – спокойно сказала Щербатова. – А ведь вы, наверное, знаете, что женщины гораздо опаснее в этом случае, чем мужчины.

– Но если я, Мари, буду умолять вас уехать?

– Зачем?

– Чтобы избавить вас от грязи и сплетен. Сжальтесь надо мной, ведь иначе я не смогу уберечь вас, Мари!

– Только в этом случае, Мишель! Мне так хочется ощущать вашу заботу, что я готова платить за нее горькой ценой. – Она немного подумала. – Извольте, я уеду в Москву. Отличный предлог – свидание с родными. А теперь – только не смейтесь над женской слабостью! – еще один вопрос. Теперь, когда мы стали с вами друзьями, – она чуть-чуть вздохнула и сейчас же улыбнулась, – теперь скажите мне, за что преследует вас госпожа Бахерахт?

– Только за то, Мари, что я никогда не имел желания беречь ее так, как вас.

– Вот теперь, Мишель, действительно последний вопрос: до моего отъезда мы еще увидимся?

– Непременно.

– Ну вот и все. Только бойтесь госпожи Бахерахт, она, право, ужасная женщина. Вы можете мне поверить, поскольку у меня нет ни права, ни основания ревновать…

Когда гость покинул голубую гостиную, когда плотно закрылись за ним двери и не стало слышно звона шпор, Мари вдруг склонилась в кресле, опустила голову на руки и, громко, по-детски всхлипывая, разрыдалась. Она рыдала долго, словно хотела вместе с этими слезами освободиться от своей безрадостной любви.

А Михаил Юрьевич, вернувшись на Сергиевскую улицу, даже не зашел к бабушке и заперся у себя. Елизавета Алексеевна хорошо знала повадки внука.

– Опять сочиняешь? – с тревогой спросила она, подойдя к двери.

Ответа не последовало, и это обстоятельство окончательно убедило бабушку.

Михаил Юрьевич то ходил по комнате, то садился за стол. Он был грустен, но в глазах его светилась нежность. Теперь, когда поэт купил дорогое право на свободу, он был полон сожаления: Машенька никогда не узнает, чего стоил ему этот отказ.

Лермонтов писал на отдельных листках, рвал их, начинал снова. Нетрудно было понять, кому было посвящено рождавшееся стихотворение.

 
На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла…
 

Он работал долго, пока не отлились последние строки.

Когда Михаил Юрьевич вышел из своей комнаты, Елизавета Алексеевна хлопотала у стола.

– Ни за что не отпущу голодного, – говорила она, угощая его холодным ужином.

– А с вами-то, бабушка, опять так мало виделись.

– Это уж тебе знать. Знаю я, с кем ты романы сочиняешь. Небось к Щербатовой ездил?

– Ах, бабушка, если б выйти мне в отставку, пожили бы мы с вами на славу и никогда не разлучались. Не помешали бы нам никакие романы.

– Молчи, молчи! Выдумал тоже, в отставку! Не хочу о том и слышать!

Так всегда кончались эти разговоры. Впрочем, сейчас об отставке нечего было и думать, надо было выждать время, чтобы по крайней мере затихли толки о дуэли.

Лермонтов ускакал в Царское.

Окраины Петербурга давно утонули в снежном тумане. Февральская вьюга застилает небо и землю мокрой, колючей пеленой. Ничего не видно впереди. Только храпят горячие, застоявшиеся кони, летя в кромешную тьму…

Под такую езду думается неведомо о чем. Кажется, опять привиделась сквозь метель голубая гостиная. Нелегка ты, правда сердца, если ранишь другое… А может быть, мелькнул другой призрак: женщина в греческой прическе, с таким неуловимо изменчивым лицом. Мелькнул этот вечно манящий, желанный призрак и тоже исчез… Вихрем вихрится метель, да несут кони, – а куда? Где ему, Михаилу Юрьевичу, дорога? Закутался в шинель – не согреться. И вьюга поет неведомо о чем. Нет, не заснуть под эту тревожную, унылую песню. Когда путник раскрыл глаза, перед ним пробежал, раскачиваясь, какой-то фонарь и сгинул. Пригляделся, а фонари пошли уже один за другим, потом встали цепочкой.

Вот и постылое Царское Село. Нет другой дороги поручику лейб-гвардии гусарского полка.

Едва вошел он на свою бивуачную квартиру, заспанный денщик подал пакет от полкового командира. Михаил Юрьевич вскрыл конверт. Поручику Лермонтову предлагалось дать срочное объяснение по поводу дуэли, которую он имел с бароном де Барантом.

 

Глава четвертая

Граф Владимир Александрович Соллогуб считал себя человеком большого света, прикомандированным к изящной словесности. Он только изредка бывал у Краевского, чураясь излишне коротких литературных знакомств.

Но если заезжал граф Соллогуб, Андрей Александрович принимал его с изысканной любезностью. Объяснялось это не столько славой автора нашумевшей повести «История двух калош», сколько большими связями Соллогуба в дворцовых сферах. Сейчас приезд графа был как нельзя больше на руку. Именно в нем видел Андрей Александрович спасение для «Отечественных записок» и для себя.

Гость рассказывал, слегка растягивая слова, об интимных вечерах в Зимнем дворце, участником которых он имел честь быть. Краевский почтительно слушал.

– А как моя повесть? – спросил между прочим граф. – Корректуру получили?

– Еще вчера! У меня и типографщики не имеют права опаздывать. Прошу взглянуть, – и хозяин протянул гостю корректурные листы.

– Ну, держать корректуру я, разумеется, не буду, – сказал, отстраняясь, Соллогуб. – Целиком полагаюсь на вас, многоуважаемый Андрей Александрович.

– Талантливо написано, граф, – начал Краевский, поглаживая рукой по корректуре. – Этакая яркая картина! Смелая и верная кисть! А название – «Большой свет, повесть в двух танцах» – сразу заинтригует читателя. Удивительно свежо и оригинально! Что бы вы ни говорили, Владимир Александрович, а все-таки словесность наша по праву отвоюет вас от большого света.

– Э, нет! – отвечал польщенный граф. – Надеюсь сохранить добрые отношения и со светом, и со словесностью. Не хочу быть рабом пера.

– Воля ваша, – согласился Краевский. – Однако же словесность всегда будет признательна вам…

– Как вы находите тип Леонина в моей повести?

– Портрет, истинный портрет! – сказал Краевский с особым оживлением.

– Вы опять мне льстите, Андрей Александрович. Но думаю, что каждый вращающийся в обществе непременно узнает в моем герое Лермонтова.

Краевский выслушал гостя и после некоторой паузы решительно спросил:

– Объясните мне, Владимир Александрович, почему именно этой повестью так заинтересовались высочайшие особы?

– Могу только повторить вам, что писал эту повесть по личному пожеланию ее высочества, великой княгини Марии Николаевны.

– Знаю, – перебил Краевский, – а в толк никак не возьму. Ни в каких сферах, сколько мне известно, Лермонтов не бывает.

– Но о нем много говорят если не в высших сферах, то в избранном обществе: Лермонтов дерзко себя аттестует.

– А! Вот оно что! – с сокрушением покачал головой Краевский. – Стало быть, благоугодно дать ему намек или, так сказать, предостережение?

– Это стало совершенно необходимо после того, как вы, Андрей Александрович, изволили напечатать в «Отечественных записках» его стихотворение «Как часто, пестрою толпою окружен…».

– Грех попутал! – Краевский горестно вздохнул. – Черт знал его, Лермонтова, кому он вздумал отвечать своими стихами, да еще после дерзости на новогоднем маскараде!

– И как отвечать! – возмутился Соллогуб. – Он положительно плохо воспитан.

– Согласен с вами, безусловно согласен, – поддакивал Краевский.

– И должен получить заслуженный урок, – заключил Соллогуб. – Чаша терпения переполнилась, как вы, конечно, поймете.

– Совершенно понял.

– А потому всякая отсрочка с выходом моей повести была бы очень нежелательна.

– Еще бы! Ни о какой отсрочке не может быть и речи.

– Напомню вам, что когда я читал мою повесть в Зимнем дворце, в тесном кругу августейшего семейства, ее вполне одобрили.

– Нелицеприятная дань вашему таланту, граф!

– Э, полноте! Пишу от безделья… А впрочем, иногда действительно выходит. «Большой свет», кажется, и впрямь удался. Так по крайней мере думают в августейшем семействе, где родилась и самая идея повести.

– Очень любопытно бы знать подробности, – продолжал осторожно расспрашивать Краевский.

– За Лермонтовым по пятам следует слава стихотворца, – объяснил Соллогуб. – Великая княгиня Мария Николаевна тоже заметила его. Но он или не понял этого или не хотел понять. Тогда ее высочество решила затеять литературную игру. На новогоднем бале великая княгиня Мария Николаевна, под видом маскарадной интриги, хотела осведомить господина Лермонтова о том, что ему следует ждать литературного нападения.

– Так, так, начинаю понимать! Умиляюсь изяществу шутки ее высочества…

– Не правда ли? – Соллогуб помолчал. – И все могло бы быть очень мило. Но этот дикарь Лермонтов, ворвавшись в петербургские гостиные после своих кавказских похождений, был груб и дерзок. Великая княгиня была вынуждена обратиться с жалобой к августейшей родительнице и к супругу, герцогу Лейхтенбергскому… Пусть же прочтет теперь господин Лермонтов повесть «Большой свет». Я горжусь, как благородный человек, которому оказано высокое доверие и дано право проучить зарвавшегося грубияна.

– Покорно вас благодарю! – Краевский поклонился. – Благодарю именно за то, что вы оказали честь своей повестью «Отечественным запискам».

– Не печататься же мне у Булгарина или Греча!.. Кстати, я слыхал, что Лермонтов выпускает повести свои, превратив их в роман?

– Не причастен к этому делу, Владимир Александрович! – поспешил откреститься Краевский.

– Думаю, однако, – продолжал Соллогуб, – что в повести моей сыщется более достойный, чем у Лермонтова, герой нашего времени…

– Изволите говорить, конечно, о том истинном представителе нашей благородной аристократии, против которого ополчается в повести забияка Лермонтов, то есть, виноват, Леонин?

Соллогуб посмотрел на часы.

– Заговорился я с вами, Андрей Александрович… Да, чуть не забыл. Ходят слухи, что Лермонтов успел за это время иметь дуэль.

– Дуэль? Да может ли это быть? – удивился Краевский. – Ничего, Владимир Александрович, не слыхал, решительно ничего!

– Ну, в таком случае не буду распространяться. Мне сообщили доверительно… Но если это так, то я оказался провидцем: в повести у меня Леонин тоже лезет на дуэль.

Краевский проводил гостя до передней.

Все, что рассказывал Соллогуб, Андрей Александрович давно знал. Новостью были только распространившиеся в городе слухи о дуэли… И, стало быть, нужно было спасать себя и журнал немедленно.

Для этого и нужно было поместить танцевально-пасквильную повесть Соллогуба. Но редактор не хотел потерять и Лермонтова. Ничто так не привлекает читателей к журналу, как имя поэта.

Андрей Александрович перечитывал «Большой свет», взвешивая каждое слово. Граф Соллогуб не боится прозрачных намеков. Леонина, конечно, зовут в повести Мишелем. Есть в повести и бабушка, которая приезжает в Петербург к Леонину, правда, не из Пензы и не из Тархан, а из орловских деревень; есть в повести и любовь Леонина к белокурой красавице графине. Леонина сажают под арест за то, что он не является на полковое учение. Словом, все соткано из намеков и полунамеков. А светский приятель Леонина дает ему исчерпывающую и убийственную характеристику: «Не имев состояния, ни родства, ни связей, Леонин бросился в большой свет, втерся во все передние, кланялся всем нашим толстым барыням, начал пренебрегать службой, наделал целую пропасть долгов, жил в вечной лихорадке…»

Но вот перед читателем является и сам Леонин. Происходит разговор его со светской красавицей.

«– Вы себя обманываете, – говорит красавице Леонин. – В жизни много хорошего, много отрад… живопись и музыка, творения гениев, примеры веков… В жизни много хорошего… Правда, я молод еще, но на земле я видел много утешительного. Во-первых, женщины, – что лучше женщины?..»

И это мысли и язык Лермонтова?! Сколько раз ни перечитывал редактор «Отечественных записок» этот монолог, всегда стыдливо опускал глаза. Усердный граф Соллогуб писал как умел.

А далее следовала в повести и такая сцена: Лермонтов – Леонин беседует со своим приятелем:

«– Как бы мне перейти в гвардию? – спрашивает Леонин.

«– А что?

«– Да так. Меня, может быть, пригласят на бал во дворец.

«– Может быть, – небрежно бросает светский приятель.

«– Скажи, пожалуйста, – не унимается Леонин, – ты видел, как я танцую мазурку?

«– Не помню, право.

«– А что ты думаешь, можно мне будет пуститься в мазурку?» – заключает разговор Леонин – Лермонтов.

Андрей Александрович поморщился и отложил корректуру. Если бы не обстоятельства, с удовольствием умыл бы он руки. Но надо же учесть положение редактора, да еще либерального журнала. Чего не сделаешь во имя либеральных идей! Редактор думал больше об «Отечественных записках», чем о себе. А еще он думал о подписчиках, которых заметно прибывало.

Андрей Александрович решительно придвинул корректуру. Перед ним были страницы «Большого света», на которые в свое время он не обратил особого внимания. Леонин, без причины, глупо и дерзко вызывает на дуэль своего светского приятеля. Эти строки приобретали после дуэли Лермонтова вполне определенный смысл. Редактор «Отечественных записок» почувствовал нечто вроде укора совести: повесть, если в ее герое разгадают Лермонтова, может обернуться прямым доносом.

– Ох, эта дуэль! – вздохнул Андрей Александрович.

Мысли его снова устремились к стихам поручика Лермонтова. Ну, был такой грех, действительно печатал он, по недомыслию, дерзкие, а может быть, даже преступные пьесы этого буяна. Повинную голову и меч не сечет, особенно если редактор обнаружил не только раскаяние, но проявил твердую волю в искуплении вины.

Если понадобится, редакция «Отечественных записок» предоставит кому следует книжку журнала с повестью «Большой свет». Разве «Отечественные записки», пользуясь изящным пером графа Соллогуба, не сказали своим читателям, – правда, под псевдонимом, – что Лермонтов дуэлянт, бретер? Разве не сказано в повести, что он, Лермонтов – Леонин, «человек слишком ничтожный»?

Но тут редактору «Отечественных записок» приходит в голову новое соображение. Откуда же узнают читатели, что повесть писана про Лермонтова? Ведь и в самом деле, может быть, найдутся такие простаки, далекие от закулисных литературных дел, которые не поймут прозрачной аллегории. Но обязанность издателя журнала в том и состоит, чтобы позаботиться о распространении слухов, полезных для репутации «Отечественных записок». Конечно, не поскупится на комментарии сочинитель повести. А еще кто? Андрей Александрович на минуту задумался.

Да на что же существует Иван Иванович Панаев! Он один может наполнить слухами весь Петербург!

И еще раз нечто подобное укору совести ощутил Андрей Александрович. Ох, стыдно печатать великосветский пасквиль… Но он уже потянулся к колокольчику и позвонил.

– Немедля отнесешь в типографию, – сказал редактор «Отечественных записок», передавая казачку аккуратно выверенные корректурные листы «Большого света».

У него будет теперь козырь для любой игры. А забубённую головушку Лермонтова не даст в обиду сам сатана.

Но не угадал многоопытный редактор «Отечественных записок». В тот же самый день Лермонтов, сидя на своей бивуачной квартире в Царском Селе, сочинял донесение полковому командиру:

«Ваше превосходительство, милостивый государь! Получив от вашего превосходительства приказание объяснить вам обстоятельства поединка моего с господином Барантом, честь имею донести…»

На этом и кончился первый разбег пера. Откуда получил командир полка сообщение о дуэли? Пришло ли это известие непосредственно к нему или передано из Петербурга? Увы! Ответ на этот вопрос, кажется, ясен, но неутешителен. Если бы в историю не вмешались высокие сферы, командир полка, генерал Плаутин, ни за что не начал бы официального следствия без предварительного разговора.

Итак, дело плохо. Кутерьма завязалась где-то на верхах. Стало быть, и слухи о болтовне Бахерахтши наиболее вероятны. Эта экзальтированная и ветреная дама, имеющая некоторое отношение к литературе, считает долгом влюбляться во всех, пишущих стихи. А влюбившись, закусывает удила. Должно быть, он, Лермонтов, был с ней недостаточно осторожен. Да, именно Бахерахтша, эта темная особа, принадлежащая к дипломатическому миру и знающая толк в интригах, теперь мстит. Однако откуда могла она узнать о дуэли?

– Трубку! – крикнул Лермонтов в переднюю, где сидел его верный дядька камердинер и мирно беседовал с денщиком.

Трубка была подана и выкурена раньше, чем поэт пришел к какому-нибудь определенному решению. Но решение было все-таки одно: Бахерахтша могла узнать о дуэли только во французском посольстве – или от самого Эрнеста де Баранта, или от его секунданта, графа д'Англэза. Вернее всего, Барант прихвастнул своим подвигом именно для того, чтобы набить себе цену, а в руках пылкой Бахерахтши оказались таким образом точные сведения.

Из комнаты Лермонтова опять раздался возглас:

 

– Трубку!

К объяснению все еще не прибавилось ни единого слова. Поэт курил и размышлял. Съездить бы в Петербург! Но теперь он, конечно, не получит отпуска. А если уедет без разрешения, немедленно навлечет на себя новые подозрения. Ясно, что с него не спускают глаз. Недаром из канцелярии полка уже справлялись, готово ли объяснение. Никогда еще генерал Плаутин не проявлял такой подозрительной поспешности.

Михаил Юрьевич походил по комнате. Остается играть на те карты, которые имеются на руках, хотя бы и были эти карты не очень выигрышны. Он снова сел за стол. Его спасение заключается в том, чтобы отписаться, ничего не сказав по существу.

«16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного. («Очень хорошо и туманно! Можно продолжать в том же духе».) Я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. («Кажется, выходит еще лучше! Попробуй угадай, о чем шла речь! А дальше уже нет нужды скрывать».) … он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело: тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Он меня вызвал, мы условились и расстались».

Теперь можно описать и самый ход дуэли. Упомянув о поединке на шпагах, Лермонтов закончил:

«Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону».

Довольный тем, что объяснение закончено, Лермонтов прибавил:

«Вот, ваше превосходительство, подробный отчет всего случившегося между нами».

И поставил дату: «27 февраля 1840 года».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru