bannerbannerbanner
О душах живых и мертвых

Алексей Новиков
О душах живых и мертвых

Полная версия

Глава третья

В то время случилось почти чудо. Благонамеренный, но захудалый московский журнал, оставшийся без сотрудников и без подписчиков, попал в руки Белинского. Типографщик-издатель предложил ему права полновластного редактора и грошовую оплату. Но Виссарион Григорьевич взялся бы работать день и ночь без всякого вознаграждения – перед ним снова открывалось журнальное поприще!

Перейдя в руки Белинского, «Московский наблюдатель» скинул унылую желтую обложку и оделся в зеленый цвет надежды. Это произошло в 1838 году.

По зову Белинского в журнал пришла молодежь – и прежде всех Михаил Бакунин.

Частые размолвки не мешали содружеству. Правда, журнал оказался новым поводом для споров. Бакунин хотел главенствовать, но натолкнулся на железную волю молодого редактора. Виссарион Григорьевич уже понял, что этот виртуоз формальной диалектики, проповедующий обращение к действительности, лично для себя охоч строить воздушные замки. Ни одно начатое им дело не было закончено – Бакунин всему предпочитал словесные фейерверки. Никто не умел так пламенно звать к героическим подвигам во имя любви к человечеству, но призывы начинались и кончались напыщенной фразой.

Бакунин говорил. Белинский засучив рукава работал. Он готовил номер обновленного журнала. Бакунин переходил от одного проекта к другому, обещая журналу поток философских трактатов, а написал единственную статью, в которой обосновал пресловутый тезис Гегеля. Так и появились в этой статье программные строки, в которых отразилась природа бесплодного философского созерцания:

«Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно».

Но неужто все существующее непременно разумно? Это утверждение давно вызывало недоумения и нападки. Самому Гегелю пришлось давать пространные разъяснения. Однако читатели «Московского наблюдателя» ничего об этом не узнали. Другое дело, если бы кому-нибудь удалось заглянуть в конспекты Бакунина, составленные им при изучении трудов Гегеля. В одном из них Бакунин записал: «Гегель говорит, что под действительностью не может быть понимаема всякая повседневная действительность, которую он признает призрачною, а лишь такая действительность, в которой исключены все призрачные, преходящие явления…»

Почему же в статье Бакунина в «Московском наблюдателе» не появилось ни одной из этих оговорок? Может быть, в таком случае нельзя уже было бы безоговорочно писать о «прекрасной русской действительности»? Или нужно было бы счесть «призрачной» власть самого императора Николая Павловича?

Бакунин был азартным игроком. Никто не умел так легко и убедительно рассеять любое сомнение в непреложности гегелевской системы. Для вящей убедительности он прибегал к аргументам, которые являлись не столько положениями Гегеля, сколько плодом его собственного вдохновения… Ведь только он один был знатоком подлинных сочинений прославленного философа.

– Я авторитет! – повторял Михаил Александрович, заговаривая сомневающихся.

Он был самолюбив и деспотичен. Даже дружественные к нему люди в шутку, но, конечно, в отсутствие пророка, говорили:

– Бакунин требует не только согласия с собой во взглядах, но даже одинакового взгляда на погоду и общего вкуса к гречневой каше…

Бакунинская статья стала программой обновленного журнала. Белинский уверовал в формулу разумно-действительного. Невероятное совершилось. Борец и воин по природе сам наложил на себя насильственный обет примирения. Критик утверждал, что всякий момент жизни велик, истинен и свят, как необходимый этап в историческом развитии общества. Он уверял, согласно догме, что дисгармония будет преодолена в гармонии. Но, должно быть, у Виссариона Белинского не было терпения ждать наступления этой неведомой гармонии. Признавая в теории существующую русскую действительность исторически обусловленной, сам он на практике ее взрывал, воюя со всеми литературными холопами. Любая рецензия его была щедро начинена порохом.

Таков был этот философ: мирясь, он не мог не бороться. Он служил выстраданной вере, проклиная ее и скрежеща зубами.

Станкевич писал ему из-за границы, советуя почаще смотреть в синее небо – образ бесконечного, – чтобы не впасть в «кухонную действительность». Таково было впитанное в замкнутом кружке брезгливое отношение к реальной жизни. Это была именно та порочная традиция, против которой взбунтовался Виссарион Белинский. Теперь уж никто не мог его заарканить. Он отвечал, что в небе, разумеется, легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне. Но он, Белинский, не боялся житейской прозы, какова бы она ни была.

Когда в Москву на короткую побывку приехал из ссылки Александр Герцен, он застал друзей страстно увлеченными учением Гегеля. Было похоже на то, что образовался невиданный философский монастырь. Все брошюры, выходившие в Германии, где только упоминалось имя Гегеля, выписывались и зачитывались до дыр. Белинский вел яростные споры с Бакуниным и, едва расставшись, слал ему письма, которые сам иронически, но не без основания, называл «диссертациями». У философов образовался свой язык, непонятный для непосвященных.

Александр Герцен приехал много передумавший, много испытавший, столкнувшийся лицом к лицу с гнусным произволом. Когда он об этом заговорил, ему отвечали формулой Гегеля.

Предстояла, очевидно, жаркая схватка. Не с Бакуниным, конечно, который вовсе и не был склонен говорить о низменных явлениях действительности. Ведь и в родном Прямухине он, витая в философских эмпиреях, ни разу не остановил взгляда на участи собственных крепостных крестьян…

А по Гегелю крепостное право можно было отнести к явлениям призрачным, и формула разумной действительности снова становилась беспорочной. Не было никакого смысла упражняться в этой схоластике с Михаилом Бакуниным. Схватка предстояла с Виссарионом Белинским.

Друзья-противники долго присматривались друг к другу. Герцен то участвовал в спорах Белинского с Бакуниным, то принимал на себя их общие удары, то, покинув философский монастырь, бродил по знакомым московским улицам. К ночи чаще попадались навстречу бледные, истощенные люди в лохмотьях. Они возвращались после работы в свои подвалы. Из окон особняков лился яркий свет. Герцену казалось, там ростовщики, купцы, фабриканты пересчитывают золото, купленное кровью подневольных рабов. Кандидат Московского университета, значившийся в полицейских бумагах как «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества», наяву слышал звон этого проклятого золота.

Иногда Герцен читал приятелям отрывки из своих сочинений. В сцене, озаглавленной «Пролетарий», английский сапожник, живущий в величайшей бедности, беседует с подмастерьем:

 
Мы сутки целые должны работать,
Чтоб хлеб иметь насущный.
Есть для других науки, книги,
Досуг чем хочешь заниматься,
 
 
Для них раскрыт весь мир господень,
И от избытка притупились их
Желанья вялые. А нам что на
Замен всего ограбленного дали?
Работу тяжкую и униженье.
 

По замыслу автора, этот сапожник, основатель секты английских квакеров, встречается с сыном могущественного лорда Вильямом Пеном. Молодой лорд порывает все связи с миром аристократии, чтобы вместе с единомышленниками переселиться в Америку и построить там новую, справедливую жизнь.

– Твой герой обретет это счастье в Америке? – спрашивали Герцена нетерпеливые слушатели.

– Не думаю, – отвечал автор драматических сцен. – Да и был ли способен к этому квакер-фанатик? – Герцен задумчиво поглядывал на свою рукопись. – Меня интересует в этих сценах отнюдь не история, а социальная правда. Ведь везде, во всем мире, господа, отходящее старое теснит возникающее юное… – Он постепенно увлекся и заговорил с присущим ему жаром: – Везде мы видим разрыв двух миров, везде две противоположные нравственности с ненавистью глядят друг на друга.

И уже забыты были английские квакеры. Автор призывал подумать о русской жизни. Не выдуманный герой, а сам Александр Иванович Герцен, познавший в скитаниях русскую жизнь, говорил с будущими читателями от имени подневольных русских людей:

– А нам что на замен всего ограбленного дали? Работу тяжкую и униженье…

Так говорил молодой русский писатель Александр Герцен, по-своему продолживший страстную речь Александра Радищева.

Встречи с Белинским происходили почти каждый день. Пробил час решительного объяснения.

– Итак, по-вашему, надо принять как сущее всю нашу действительность? – начал Герцен.

– Безусловно, – хмуро отвечал Белинский.

Герцен вспылил. Он приводил одно за другим вопиющие преступления власти. Белинский слушал не перебивая.

– И реальное зрелище угодливого холопства, и казнокрадство, и шпионство, и бесправие, и стоны истязуемых, и муки голодных – на все это нужно глядеть сложа руки?!

Белинский помолчал, только судорога прошла по его лицу.

– Выслушайте меня и поймите, – твердо отвечал он. – Жизнь развивается и будет развиваться, независимо от того, нравится или не нравится нам та или иная историческая данность.

– Какое непостижимое, трагическое заблуждение! – воскликнул Герцен.

– Таково мое убеждение, – спокойно отвечал Белинский. – Против убеждения никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки. Мне легче умереть от голода, я и без того рискую этак умереть каждый день… – Он горько улыбнулся.

– Ну вот вам еще один, последний аргумент, – начал Герцен после длительного молчания. – Я буду сражаться вашим же оружием. Вы говорите – наша действительность, как и всякое историческое бытие, разумна. Пусть на минуту будет так. Но в таком случае и борьба с нею будет не менее разумна и оправданна. Не так ли?

– Это было бы проявлением прекраснодушия. В нем, может быть, много чувства, но нет ни крупицы разума…

Друзья, ставшие противниками, расстались.

Казалось, споры молодых людей шли о философии. По существу – в московских закоулках шли поиски путей для познания и устроения жизни. Но где же пролегал этот путь?..

 

Герцен вернулся из Москвы в ссылку, во Владимир. Белинский переехал в Петербург. Для него наступили месяцы страданий, сомнений, тяжелой внутренней борьбы. Гегелевская смирительная рубашка трещала по всем швам, однако все еще держалась.

…Мартовское петербургское солнце раньше заглядывает в комнату, отведенную Виссариону Белинскому в тихой квартире Заикина, и позже оттуда уходит. Масленицу сменил великий пост, а Павел Федорович все еще готовится к поездке в Берлин и никак не может решиться. К прежним его сомнениям каждый день присоединяются новые, но он избегает понапрасну тревожить своего постояльца.

Виссарион Григорьевич с утра стоит у конторки и пишет, быстро отбрасывая исписанные листы. Когда онемеет рука, он расхаживает по комнате. На столе, как память прошлого, лежат старые книжки «Московского наблюдателя». Нет-нет да и взглянет на них усталый человек.

– О Бакунин, Бакунин! Где же прекрасная русская действительность? Уж не в этой ли злополучной книжке ты и существуешь?

И, вернувшись к своей конторке, еще долго не может начать работу, все продолжает незаконченный спор.

– Нападаю и буду нападать на идеальность, – говорит Виссарион Григорьевич, – и всегда предпочту ей самую ограниченную действительность и полезность в обществе… А ежели в журналистике у нас верховодят Булгарины, сиречь подлецы, шпионы, доносчики, что же мне, отказаться от литературной деятельности или пребывать только в идеальной с ними войне? Нет, пока рука держит перо, пока есть еще силы, не прятаться буду я, а пойду навстречу этой гнусной действительности.

Он только что хотел взяться за перо, как в дверь постучали.

– Войдите! – недовольно откликнулся Белинский.

На пороге стоял Иван Иванович Панаев. Не здороваясь, он выкрикнул новость:

– Лермонтов арестован!

Поэма поэм

Глава первая

– Поручик Лермонтов? – спрашивает председатель военно-судной комиссии и, получив утвердительный ответ, продолжает вопросы по установленной форме.

Сам председатель, полковник Полетика, не искушенный в судебных процедурах, чувствует себя не очень уверенно. Члены комиссии, офицеры гвардейских полков, хорошо знают подсудимого, но сейчас, сидя за судейским столом, стараются хранить торжественно-официальный вид.

Лермонтов отвечает коротко, сдержанно. Потом чиновник-аудитор вручает ему письменные вопросные пункты.

Поэт быстро пробежал глазами по судейской бумаге: не раскроется ли закулисная интрига, из-за которой вышла в свет тайна дуэли? Но тщетно искать каких-нибудь нитей в округло-витиеватых канцелярских фразах.

«В письме вашем к господину полковому командиру о произведенной вами с господином Барантом дуэли все ли вы справедливо объяснили?»

Лермонтов перечитал вопрос и слегка улыбнулся. «Коварство или наивность?»

Но в следующем пункте не было и тени наивности.

«В дополнение вышесказанного письма вы должны объяснить, по какому обстоятельству и какого рода объяснения требовал у вас господин Барант. Когда же вы ему в том отказали, то в каких словах произнес он вам свой колкий ответ, а также в каком смысле заключалась и та колкость, которою вы ему возразили?»

Аудитор смотрел на подсудимого, не скрывая злорадства: как, мол, выпутаешься, голубчик, из моих сетей? Лермонтов поймал этот взгляд. Ну что ж, он не доставит торжества усердному аудитору, он отпишется столь замысловато, что позавидует любой судейский крючок. Обвиняемый придвинул бумагу и взял перо.

Центральная часть его объяснений выглядела так:

«Обстоятельство, по которому господин Барант требовал у меня объяснения, состояло в том: правда ли, что я говорю на его счет невыгодные вещи известной ему особе, которую он мне не назвал…»

Надо было отписаться и от вопроса о колкостях. Ответ целиком соответствовал принятому им плану защиты: писать не скупясь, но ничего по существу не открывать.

«Когда я сказал, – писал Лермонтов, – что никому не говорил о нем предосудительного, то его ответ выражал недоверчивость, ибо он прибавил, что все-таки если переданные ему сплетни справедливы, то я поступаю весьма дурно, на это я отвечал, что выговоров и советов не принимаю и нахожу его поведение весьма смешным и дерзким…»

Поэт приостановился, очень довольный: пусть еще раз кушает на здоровье господин Барант!

Оставался последний, неприятный вопрос:

«Почему вы тогда же не донесли о происшествии начальству?»

Михаил Юрьевич на секунду задумался.

«Не донес я о сем происшествии единственно потому, что дуэль не имела никакого пагубного последствия».

Объяснение было закончено. После подписи подсудимого поставили, как полагалось, подписи судьи и аудитор. Жадно прочитав объяснения обвиняемого, он смотрел теперь почти с уважением на гусарского поручика, который оказался таким докой по письменной части.

– Поручик Лермонтов, вы свободны, – объявил председатель судной комиссии.

– Я не совсем понимаю вас, господин председатель…

Но уже и полковник Полетика понял, что у него сорвалось совсем не то, что следовало.

– Я хочу сказать, – поправился он, – что вы свободны от допроса и будете вновь препровождены в место содержания под арестом.

И вот снова камера Ордонанс-гауза и печальные мысли. После смерти Пушкина его так же таскали на допросы о «непозволительных стихах», раньше чем сослать на Кавказ. Пожалуй, теперь непременно вспомнят старое, благо есть кому вспомнить. А бабушка? Будет ли ей утешением хоть то, что раньше ее внука сослали за стихи, а теперь тоже наверняка сошлют, хотя о стихах как будто и не вспоминают?

Через день после допроса поэта перевели из Ордонанс-гауза на арсенальную гауптвахту. Условия ареста стали гораздо легче. И это было благоприятным признаком. В самом деле, пустяковая история – дуэль без всяких последствий. А главное – совсем не вспоминают ни о стихах, ни о прозе.

Но это было не совсем так. За ничтожным поручиком внимательно следил в эти дни сам император. Еще раньше, чем собралась военно-судная комиссия, император имел краткую беседу с министром иностранных дел.

– Молодого Баранта, – приказал он, – удалить за границу. Я разумею, посоветовать ему временно покинуть Россию. Нет нужды привлекать его к следствию.

Министр согласно наклонил голову.

– У нас говорят, – продолжал император, – что Россией управляют столоначальники… Ведь говорят? – уставился он на графа Нессельроде.

Министр предпочел вместо ответа лишь снова склонить голову, не то согласно, не то укоризненно.

– Но я не позволю, – закончил Николай Павлович, – чтобы какой-то поручик бросал свою шпажонку на колеблющиеся весы отношений Франции с Россией.

– По счастью, ваше императорское величество, – поторопился сообщить Нессельроде, – с тех пор как граф Пален, по вашему повелению, отбыл обратно в Париж, французское правительство высоко оценило мудрость августейшего повелителя России.

– К Франции мы еще вернемся… Во всяком случае, по поводу этой возмутительной дуэли вырази мое сочувствие послу.

Таким образом, его величество почти ничего не сказал о Лермонтове. Он просто назвал его «каким-то поручиком». Но император хорошо помнил фамилию Лермонтова. Помнил бурю, которую поднял Лермонтов своими стихами три года тому назад. И даже больше – его величество внимательно читал сочинения этого поручика, появлявшиеся в журналах.

А граф Нессельроде, получив высочайшее указание по делу, о котором уже говорили во всех петербургских гостиных, имел, как обычно, совещание с супругой.

Ее сиятельство графиня Нессельроде управляла не только министром и министерством иностранных дел. Не менее искусно она руководила мнением света. Это в ее салоне оплакивали в свое время участь Жоржа Дантеса-Геккерена, так «жестоко пострадавшего» из-за Пушкина. Это она пришла в ярость, узнав о стихах, в которых какой-то смутьян осмелился обвинять Дантеса и – страшно сказать! – поносил последними словами аристократию. Графиня не помнила имени автора ужасных стихов, ей ничего не сказала фамилия дерзкого офицера, осмелившегося драться с Эрнестом де Барантом, но она безошибочно определила позиции и для мужа и для себя.

По примеру графини Нессельроде многие знатные дамы явились с визитами во французское посольство, к несчастному отцу и матери милого Эрнеста. Подумать только – они должны претерпеть разлуку с любимым сыном!

Старики Баранты, видя знаки такого внимания, были растроганы до слез. А молодой Барант положительно не понимал, зачем нужно ему покидать гостеприимный Петербург, когда о нем наконец заговорили, да еще в такое время, когда отец уже начал успешные хлопоты в Париже об официальном назначении его секретарем посольства России.

Посол не разделял легкомыслия сына. Дипломатическое назначение могло совсем не состояться из-за этой дуэли. Эрнесту нужно было, хотя бы временно, покинуть русскую столицу. Все это было бесспорно, но еще не исчерпывало возможных неприятностей.

Барон хотел получить заверение в том, что его сын после возвращения в Петербург будет в полной безопасности от нападений господина Лермонтова. Обычно посол сносился с министром иностранных дел. Но барон де Барант хорошо знал петербургские обычаи. Он решил получить добрый совет от шефа жандармов. Граф Бенкендорф, больше чем кто-нибудь, сведущ в порядках, заменяющих на Руси законы. Никто в Петербурге не был так рассудителен и услужлив, как милый граф Александр Христофорович.

Бенкендорф и на этот раз оказался очень предупредителен.

– Русское правительство, – сказал он и при этом подарил барона де Баранта улыбкой, – избавит семейство посла от всяких тревог и найдет для этого надежные меры. Но объединим наши усилия: не проявляйте и вы ни малейшего снисхождения к противнику вашего сына… Кстати, – вдруг вспомнил Бенкендорф и заглянул в лежавшую перед ним папку с бумагами, – поручик Лермонтов заявляет в своих показаниях, что после неудачного выстрела вашего сына он будто бы выстрелил в сторону… Разыграл, изволите ли видеть, этакого великодушного рыцаря!

– Мой сын не нуждается ни в чьем великодушии! – вспылил барон де Барант.

– Кто же в этом сомневается, мой дорогой барон! – Бенкендорф сочувственно вздохнул и снова заглянул в бумаги. – Да, да, – продолжал он, – представьте, противник вашего сына так именно и показывает, будто выстрелил в сторону… Разумеется, я сообщаю вам об этом доверительно, ваше превосходительство, и нарушаю тайну следствия. Но чего не сделаешь во имя дружбы!

– О, благодарю вас! – ответил барон де Барант. – Защитите же честь моего сына, граф!

Бенкендорф развел руками.

– Если бы мы были всемогущими, ваше превосходительство! – Он выдержал паузу, всю значимость которой должен был оценить собеседник. – Впрочем, русские власти всегда будут стоять на страже справедливости, – заключил шеф жандармов. – Не сомневайтесь в искренности моих слов.

Проводив гостя, Бенкендорф с особым вниманием перечитал копию показаний секунданта Лермонтова, Алексея Аркадьевича Столыпина.

После ареста Лермонтова Столыпин почувствовал, что над головой поэта собираются грозовые тучи. Было похоже, что молнии готовы ударить откуда-то с высоты. Интрига, если и начала ее Тереза Бахерахт, давно дошла до дворцовых сфер. А Столыпина никто не звал, никто не допрашивал.

Тогда он обратился к помощнику Бенкендорфа, заявляя о своем участии в дуэли и требуя привлечения к делу.

Но генерал Дубельт или был занят другими делами, или полагал, что секундант Лермонтова никого не интересует. Столыпину пришлось потревожить самого Бенкендорфа.

Нельзя было сделать шага более неудачного. Столыпина немедленно арестовали и подробно допросили. Собственно говоря, Алексей Аркадьевич не имел никаких оснований обращаться к жандармам. Как ни всемогуще было ведомство графа Бенкендорфа, не оно ведало до сих пор следствием о дуэли. Но, должно быть, Столыпин, как и многие россияне, был убежден, что все пути ведут к Бенкендорфу, а может быть, подтолкнул его страх неизвестности.

Да и граф Бенкендорф, осведомившись о дуэли, вовсе не обязан был ею заниматься. Мало ли стреляются господа офицеры. Иное дело, когда обозначилась перед глазами шефа жандармов фамилия поручика Лермонтова. Отныне граф Бенкендорф, формально не участвуя в следствии, уже ни на минуту о нем не забывал.

Сначала Столыпин показал, что выстрелы противников последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей именно выстрел был сделан прежде.

Этот неопределенный ответ Столыпина не мог удовлетворить любопытство голубых мундиров. Ведь Лермонтов показывал, что он намеренно выстрелил в сторону. Может ли подтвердить именно это обстоятельство господин Столыпин?

Столыпин долго обдумывал ответ. После колебаний он нашел наконец новую, но столь же двусмысленную формулу:

 

«Направление пистолета Лермонтова при выстреле не могу определить и могу только сказать, что он не целился в де Баранта».

С тем Столыпина и отпустили. Он был немедленно освобожден. Правда, где-то в тайниках души оставалось чувство неловкости: не купил ли он свободу слишком дорогой ценой? Но кто обратит внимание на ничтожную мелочь, которая будет навсегда похоронена в следственных протоколах!.. К тому же он сам был теперь не уверен: может быть, он и не видел, куда был направлен пистолет Лермонтова… «Ну конечно, не видел», – окончательно успокоил встревоженную совесть Алексей Аркадьевич.

А в бумагах, представленных шефу жандармов, жирной чертой было подчеркнуто: секундант Лермонтова не подтвердил важнейшего показания о том, что Лермонтов будто бы стрелял в сторону. Не целиться – одно; отвести пистолет в сторону – совсем другое дело.

– Очень хорошо, – вслух сказал граф Бенкендорф, перечитав показания Столыпина, и прикрыл усталые глаза. Так легче думать, не рассеиваясь.

Дело уже дошло до императора. Зашевелился граф Нессельроде. Хлопочет французский посол… И черт бы побрал всех этих писак! Стоило умереть одному, Пушкину, – и тотчас на смену объявился Лермонтов. Это именно его стихи одуревшие придворные старухи приняли когда-то за призыв к революции. Шеф жандармов и сам на всякий случай попугал тогда императора: может быть, и есть где-нибудь какая-нибудь тайная партия? Разве на усердных, но малограмотных агентов можно положиться до конца?

Но никакого тайного общества нигде не обнаруживалось. Гроб Пушкина тайком увезли на Псковщину и там без огласки похоронили. Время тревог благополучно миновало. Выходит, юный гусарский корнет нагородил в своих стихах всякой чепухи по молодости только, по собственному неразумию. Вот тогда и поддался малодушию Александр Христофорович. Старуха Арсеньева могла всякого взять измором. К тому же не опасно было сделать благородный жест: корнет Лермонтов, всеми забытый, кочевал где-то по Кавказу. Сам Бенкендорф лично просил тогда о прощении Лермонтова, в уважение к слезницам бабки его Арсеньевой… Именно так было три года тому назад.

А теперь, когда всплыла история этой дуэли, вдруг все вспомнит его величество и грозно нахмурит брови. «За кого же ты, Бенкендорф, просил? А он, твой протеже, устраивает скандалы в маскараде августейшим особам и стреляет в сына французского посла… Что теперь мне ответишь?»

Александр Христофорович открыл глаза и оглянулся – так явственно послышался ему грозный голос самодержца… А ведь может его величество и далее продолжить: «Читал ли ты, Бенкендорф, новые пьесы оного поручика?»

О них, точно, не раз отзывались шефу жандармов высокопоставленные особы. Докладывала и секретная агентура, приставленная к наблюдению по литературной части. Следовательно, не по молодости лет и не по неразумию, но по закоренелой дерзости своей действует поручик Лермонтов… Довольно натерпелись с Пушкиным! Лучше взять меры вовремя, чем опоздать.

Граф спрятал бумаги в стол и решительными шагами пошел из кабинета.

Интрига завязывалась в Зимнем дворце, в министерстве иностранных дел, во французском посольстве и, наконец, в кабинете шефа жандармов.

А председатель, члены и аудитор военно-судной комиссии, ничего не ведая о событиях в высоких сферах, сочиняли вопросные пункты для Эрнеста Баранта и, учитывая принадлежность его к семейству посла, отправили их в министерство иностранных дел для вручения по принадлежности.

Бумаги пошли на доклад к графу Нессельроде.

Министр пожевал губами и равнодушным голосом приказал:

– Вопросные пункты вернуть военно-судной комиссии, осведомив ее, что барон Эрнест де Барант отбыл за границу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru