В середине февраля у графини Хотынцевой был утренний прием. Гости уже разъезжались; в гостиной сидела только баронесса Блендорф – высокая рыжеватая блондинка с несколько лошадиным лицом, – которую графиня уговорила остаться обедать. Рядом с ней сидел ее двоюродный брат барон Блике, очень на нее похожий, с лицом совсем лошадиным и с моноклем в глазу. Графиня уже приказала, чтобы больше никого не принимали, как вдруг раздался с лестницы громкий звонок, и лакей возвестил о приезде Петра Петровича – некогда начальника, а теперь приятеля графа. Вошел высокий, сухощавый старик, одетый по-старомодному, в длинном сюртуке и с огромным черным галстуком, подпиравшим ему щеки. Рассеянно поздоровавшись с дамами, он сейчас же вызвал графа в залу и сказал ему вполголоса:
– Вы знаете, граф, ужасную новость? Государь умирает[79].
– Не может быть! – воскликнул граф Хотынцев. – Кто это сказал вам, Петр Петрович?
– Между докторами произошло разногласие: Мант уверяет, что нет никакой опасности, а другие говорят, что нет никакой надежды. Вы ведь, кажется, хороши с Анной Аркадьевной, – продолжал он еще тише, – она должна знать наверное. Поедемте к ней, я вас подожду в карете.
Петр Петрович никогда не делал визитов, и приезд его означал что-нибудь необычайное, а потому графиня насторожила уши по направлению к зале, но, услышав слово «разногласие», успокоилась.
– Ну, конечно, я так и знала, – обратилась она с улыбкой к баронессе, – у них в комитете произошло какое-то разногласие, и они теперь волнуются из-за каких-нибудь глупостей. И отчего это может возникнуть разногласие? Кажется, все так ясно…
Когда же лакей объявил, что его сиятельство «уехали с Петром Петровичем и приказали, чтобы их не ждали кушать», графиня не на шутку рассердилась.
– Да уж, конечно, мы не будем умирать с голоду от их разногласия. А вот, кстати, и Сережа… Chere baronne, acceptez le bras de ce mauvais sujet[80], и пойдемте в столовую.
Граф возвратился к концу обеда, бледный и расстроенный. Вести, им полученные, были неутешительны. Когда он сообщил о них присутствовавшим, графиня не выдержала и раскричалась:
– Надо быть сумасшедшим, чтобы распускать такие нелепые слухи! Si au moins vous ne racontiez pas vos betises devant les domestiques![81] У меня сегодня была княгиня Марья Захаровна, и я все знаю подробно от нее. Государь действительно простудился, но теперь ему гораздо лучше, и он завтра будет смотреть какой-то полк, который пришел из Ревеля или идет в Ревель. Что-то в этом роде…
Вечером курьер, посланный графом Хотынцевым во дворец, привез известие, что государю «как будто немного лучше». Тем не менее граф почти не спал всю ночь, встал поздно и вышел только к завтраку. Графиня сидела недовольная и говорила колкости Горичу, которого очень не любила. Граф опять послал курьера во дворец, но посланный не успел еще вернуться, как в комнату вбежал правитель канцелярии со словами:
– Ваше сиятельство, страшная новость: государь скончался!
Слова эти произвели невыразимое впечатление. Казалось, что все услышали что-то ужасное и в то же время непонятное. Граф вскочил и тотчас упал на стул, закрыв лицо руками. Несколько минут все молчали. Первая заговорила графиня:
– Ах, боже мой, это ужасно, ужасно!.. Как же, Базиль, ты мне раньше не сказал, что государь так болен?
Граф даже не ответил на этот упрек, несмотря на его явную несправедливость. Прошло несколько минут.
– Что же теперь будет? – начала размышлять вслух графиня. – Теперь, конечно, Петр Петрович уйдет. Кто же будет назначен на его место? Разве князь Вельский… Послушай, Базиль, у Вельского много шансов, как ты думаешь?
– Ах, право, не знаю, Olympe. He все ли равно?
Из ответа мужа графиня увидела, что надо сосредоточиться. На минуту она успокоилась, но ее подвижная натура не выдержала, она вскочила и порывисто позвонила.
– Приготовь мне черное платье и скорее закладывать карету! – скомандовала она вбежавшему лакею.
– Куда ты?
– Надо купить побольше черного крепа, – завтра ни за какие деньги не достанешь, – и, кроме того, заехать к княгине Вельской. Она, может быть, еще не знает…
– Приходите, mon cher[82], вечерком, – сказал граф Горичу, – а теперь я не в силах разговаривать.
И граф Хотынцев заперся в своем кабинете.
Когда Горич вошел вечером в этот кабинет, в нем, кроме графа, сидел генерал Дольский, частый посетитель Хотынцевых, имевший в обществе репутацию бонмотиста, умного скептика и «злого языка». Он был среднего и плотного сложения, переходившего в тучность, с коротко остриженными волосами и большими баками, в которых пробивалась седина. На нем был мундир генерального штаба; эполеты и аксельбанты были зашиты в черный креп. Через минуту вошел Петр Петрович и горячо обнял графа, как бы выражая этим молчаливым поцелуем их общую скорбь. Вошла графиня с предложением перейти в столовую, но Петр Петрович, узнав, что у нее гости, попросил разрешения пить чай в кабинете.
– Да, господа, – сказал он, усаживаясь в кресле, – мы переживаем важную историческую минуту. Смело можно сказать, что в нынешнем столетии ничья смерть в Европе не произвела такого впечатления…
– Кроме разве смерти Наполеона, – небрежно откликнулся Дольский.
– Действительно, – отвечал Петр Петрович, – если бы Наполеон умер на троне, на высоте своего могущества, его смерть могла бы произвести еще большее впечатление. Но я живо помню то время и могу вас уверить, что известие о его смерти прошло почти бесследно. Да и какое значение могла иметь смерть бессильного изгнанника, тогда как сегодня ушел со сцены мира человек, который тридцать лет держал в своих руках судьбы Европы[83], который по величию был настоящим Агамемноном – царем царей.
– Вот за это величие мы теперь и расплачиваемся, – процедил сквозь зубы Дольский.
– Еще неизвестно, кто в конце концов заплатит, – возразил уже раздражительным голосом Петр Петрович. – Во всяком случае, не нам упрекать государя за то, что он возвел Россию на такую высоту, которой она не достигала ни в одну историческую эпоху. Справедливо сказал известный персидский поэт, Фазиль-хан, в своей оде к покойному государю: «Твое решение есть решение судьбы всемогущей; повеления твои суть главы в книге предопределения»[84].
Дольский протянул свои толстые ноги и лениво произнес:
– Да, я знаю эту оду, в ней есть и такая строфа: «не только мир тебе подвластен, но даже и Паскевич»[85].
Граф Хотынцев улыбнулся. Петр Петрович строго посмотрел на всех через очки. Взгляд этот говорил: в такой день нельзя ни говорить забавные вещи, ни улыбаться.
– Если мы обратимся к внутренней политике покойного государя, – заговорил он, успокоившись и отпив глоток чаю, – мы не найдем в ней ни уступок, ни колебаний, какие были при его предшественнике. Можно сказать, что в течение тридцати лет царила одна строгая и стройная система[86].
– Это бесспорно, – прервал Дольский. – Но если отнестись критически к этой системе…
– Не время, генерал, не время! – вскричал запальчиво Петр Петрович. – Предоставим критику истории, а в тот самый день, как закрылся взор, перед которым вы дрожали, нехорошо бросать слова порицания в открытую могилу.
– Критика не есть порицание, – ответил спокойно Дольский. – Критика есть уяснение. Если вы хвалите какую-нибудь систему, то этим самым вы также подвергаете ее критике…
– Генерал, в другое время я оценил бы остроумие ваших софизмов и все ваши диалектические фокусы, но теперь нам, право, не до того. Теперь, заплатив дань непритворной скорби прошедшему, мы должны посмотреть в глаза близкому будущему. Мне кажется, что непосредственных последствий нынешнего ужасного дня будет два: прекращение войны и воля крестьянам.
– С первым положением вашего высокопревосходительства я согласиться не могу: война не прекратится.
– Почему вы так думаете?
– Если я понял мысль вашего высокопревосходительства, хотя вы и не изволили ее формулировать, вы хотели сказать, что Европа начала войну не против России, а против императора Николая. Это верно, и мир был бы заключен немедленно, если бы не стояло на пути к миру непреодолимое препятствие: Севастополь. Мы принесли на этот алтарь огромные жертвы, но жертвы, принесенные союзниками, еще значительнее, так что теперь вопрос народной чести заключается для них в том, чтобы взять, а для нас в том, чтобы отстоять. А перед этой фикцией народной чести, или, если хотите, народного упорства, бледнеют все химеры гуманности, братства народов и космополитизма.
Дольский закурил сигару и продолжал, очень довольный тем, что ему, наконец, удалось завладеть разговором.
– Что такое космополитизм? Это утлая ладья, в которой можно кататься по морю в ясную погоду. Но вот ветер, – и первая волна опрокинет ничтожную лодку. Хотя вы, Петр Петрович, и считаете меня либералом, я не менее вас скорблю о постигшей нас великой утрате. Однако есть в России действительно либеральные кружки – и их, поверьте, не мало – где эта утрата произведет несколько иное впечатление. Но вряд ли в самом либеральном кружке найдется один истинно русский человек, который бы обрадовался при известии, что Севастополь не существует. Тут уже кровь заговорит, а кровь – сильнее идеи.
– Да, это так, – сказал Петр Петрович.
Услышав слово одобрения, Дольский решил, что он может досказать ту мысль, которая была прервана так грубо, но по правилам военной науки сделал искусное обходное движение. Голос его приобрел какие-то мягкие, почти нежные тоны.
– Император Николай Павлович, как человек, всегда будет предметом удивления и поклонения. Это был, в полном смысле слова, джентльмен на троне. Вы знаете его ненависть к парламентаризму, а между тем в тридцатом году он написал Карлу Десятому замечательное письмо, в котором уговаривал короля не нарушать конституции[87]: он не понимал, как можно не исполнить данного слова. Даже его крупные политические ошибки происходили из того же рыцарского источника. Он не мог признать ни узурпаторов, вроде Луи-Филиппа[88], ни жонглеров, вроде теперешнего повелителя Франции[89]. Во всей истории трудно найти монарха, в котором чувство долга перед своей страной было развито более, чем в покойном государе, и который бы меньше думал о личном счастии, чем он. Все свои часы, все свои помыслы он отдал России. Но зато…
Дольский перевел дух и возвысил голос.
– Но зато он требовал, чтобы вся Россия думала, как он; зато всякую независимую мысль он преследовал, как преступление. Вот где корень той гибельной системы, которая привела нас к тому, что в минуту роковой борьбы мы оказались неприготовлены и бездарны. Мы привыкли исполнять, но отвыкли думать. До сих пор за самое полное выражение абсолютизма признавались слова Людовика Четырнадцатого: «L'etat – c'est moi!»[90] Император Николай выразился, на мой взгляд, сильнее: он сказал однажды: «Мой климат».
После этого разговор получил более частный характер. Вспоминались разные случаи из жизни покойного государя, рассказывались анекдоты, передавались трогательные подробности его кончины. Графиня Олимпиада Михайловна несколько раз входила в кабинет и, прикладывая к глазам батистовый платок, садилась на диван; потом, услышав какую-нибудь фразу, вскакивала и убегала сообщить ее в столовую, где около самовара сидели две старые фрейлины Кублищевы и баронесса Блендорф с неизбежным Бликсом. В столовой, впрочем, умы были заняты не столько будущими судьбами отечества, сколько близкими переменами в административных и придворных сферах. Все кандидаты на министерские и другие важные должности были найдены и проведены ареопагом довольно согласно. Только один жгучий вопрос остался без разрешения: обе ли дочери княгини Кречетовой будут сделаны фрейлинами или только старшая? Под конец вечера до столовой долетали такие громкие крики Петра Петровича, что графиня не решалась войти в кабинет. Там разговор зашел об освобождении крестьян, в котором Дольский видел спасение России, а Петр Петрович – ее гибель. Тут уже никакие софизмы и фланговые движения генерала не могли привести к соглашению и предотвратить бурю. Кончилось тем, что Петр Петрович, не помня себя от гнева, назвал Дольского мальчишкой, на что тот отвечал с улыбкой:
– Для человека наполовину седого такое наименование может быть только приятно…
Было уже три часа ночи, когда Горич вернулся домой. Иван Иванович, поджидая сына, дремал в кресле с Нибуром в руках. Горич, не проронивший ни одного слова из вчерашнего разговора, передал его во всей подробности отцу и желал узнать его мнение.
– Вот видишь, Яша, – отвечал, подумавши, Иван Иванович: – тут, очевидно, встретились два разнородных течения, и очень трудно решить, на чьей стороне истина. По правде сказать, и там и тут есть доля правды. Но все-таки… если хорошенько вникнуть… и говоря совершенно беспристрастно, я более согласен с графом Хотынцевым, – это государственный человек.
Яша невольно улыбнулся такому беспристрастию: он не передавал отцу ни одного мнения графа Хотынцева, который молчал весь вечер.
Впечатление, произведенное смертью императора Николая в России, было действительно громадно. Сначала это был какой-то ошеломляющий удар, какое-то чувство вроде того, что вся жизнь прекратилась, что вот-вот сейчас все погибнет. Потом, после первых минут столбняка, русским обществом овладело лихорадочное, неудержимое желание высказаться. Казалось, что вырвавшаяся из-под гнета мысль силилась наверстать долгие годы невольного молчания. И чем дальше от Петербурга, тем впечатление это было сильнее. Защитники Севастополя узнали о кончине своего царя от врагов. В двадцатых числах февраля, после одной жаркой вылазки, было заключено трехчасовое перемирие для уборки тел. Во время этого перемирия французские офицеры передали нашим роковое известие, дошедшее до них по подводному кабелю. Наши не поверили и увидели в этом хитрую уловку, изобретенную врагами для того, чтобы их смутить. Официально севастопольцы узнали о кончине императора только 28 февраля, но, если французы действительно думали их смутить, расчет их оказался неверен: уже в ночь на 3 марта волынцы и камчадалы (как звали в других полках Камчатский полк) доказали зуавам[91] на деле, что никакое известие не могло их поколебать и изменить неприятный образ действий.
Первым последствием пробудившейся общественной мысли были повсеместные разговоры о предстоящем освобождении крестьян. Теперь трудно проследить и объяснить происхождение этого слуха. Правда, новый государь, еще будучи наследником престола, не раз высказывал свое отвращение к крепостному праву, но это могло быть известно только близким к нему людям, а между тем несомненно, что в самых дальних захолустьях разговоры о «воле» начались с первых дней нового царствования. Молодежь, литература, все мыслящие люди, не принадлежавшие к помещичьему сословию, горячо приветствовали «зарю освобождения», но большинство дворянства отнеслось к этой заре с недоверием и ужасом; на первых порах реформа казалась помещикам равносильной потере всего имущества. Провинция оживилась. Люди, никогда не выезжавшие из своих деревень, начали усердно ездить в города и совещаться между собою о том, какие меры следует предпринять ввиду грозящей беды. Афанасий Иванович Дорожинский, покупавший в это время новое огромное имение около Саратова, вдруг отказался от покупки и потерял значительный задаток. Только те, в пользу которых должна была совершиться реформа, молчали по обыкновению, но и в этой безличной массе, какою оказался народ, начали проявляться кое-какие признаки нетерпения. Целые селения являлись в уездные города с требованием, чтобы их записали в ополчение, потому что кто-то пустил слух, что все ратники и их семейства получат после войны волю. В некоторых губерниях нетерпение народа выразилось так называемыми «крестьянскими бунтами», которые, впрочем, большею частью заключались в пассивном неповиновении местному начальству и прекращались очень быстро. Правительство, занятое войной, сочло нужным успокоить умы, и 28 августа министром внутренних дел был разослан губернским предводителям циркуляр, в котором было сказано: «Всемилостивейший государь наш повелел мне ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству». По прочтении этого циркуляра Афанасий Иванович опять возобновил переговоры о покупке саратовского имения, но, впрочем, дать новый задаток не решался.
Успокоение продолжалось недолго. В марте 1856 года государь сказал в Москве депутатам дворянства знаменитую речь[92], после которой вопрос освобождения крестьян был решен бесповоротно в принципе. Оставалось найти способ, чтобы почин освобождения исходил от самого дворянства.
Так как эта речь была сказана через несколько дней после заключения мира и опровергала циркуляр 28 августа, то в среде недовольного дворянства возникла легенда, очень долго державшаяся, что освобождение крестьян потребовано Наполеоном и внесено в одну из секретных статей Парижского трактата. Ожесточенные помещики, еще не смевшие открыто порицать правительство, осыпали громкими проклятиями Наполеона, который, как виновник войны, и без того был предметом общей ненависти и презрения. Дети и внуки тех, которые не иначе называли первого Наполеона, как антихристом, предоставляли теперь охотно этот титул его племяннику.
Афанасий Иванович Дорожинский также бесповоротно начертил себе план будущих действий. Он заговорил о капитализации, твердо решился не покупать никаких имений, отказался от всяких хозяйственных реформ и даже исподтишка продал очень дешево две дальних деревушки, приносившие ему мало дохода.
Аккуратный Миллер не мог сдержать своего обещания, и только в начале марта Угаров перебрался на собственную квартиру в Шестилавочной улице, в нижнем этаже большого дома, в котором сам Миллер с матерью и сестрой занимал бельэтаж. Войдя в свое новое жилище, Угаров сразу почувствовал, что жить ему в нем будет невесело. Все было ново и чисто, но как-то безвкусно и уныло. Комнат было больше, чем нужно, но не было ни одного уютного уголка. Тем не менее Миллер был очень горд блистательно исполненным поручением. Да и действительно, все практически нужное он предусмотрел до последних мелочей и не без торжества вручил своему товарищу четыреста рублей сделанной им экономии против сметы. В квартире были две совсем лишние комнаты, и Угаров никак не мог понять их назначения.
– Вот видишь, любезный друг, – пояснил Миллер, – теперь эти комнаты не нужны, это правда; но вдруг ты вздумаешь жениться, – тогда у тебя все готово и на первый год ты не должен искать новой квартиры.
Особенно недоволен оказался Угаров своей спальней. Это была узкая, косая комната, с окнами, выходившими на длинный и грязный двор.
Недовольство Угарова разделял вполне его крепостной человек Иван, бывший когда-то камердинером его отца и теперь приставленный к нему в качестве дядьки. Когда Иван в первый раз пришел будить барина в новой квартире, лицо его было сурово и мрачно.
– Ну, что, Иван, доволен ли ты своим помещением? – спросил, потягиваясь, Угаров.
– Да мне что! – отвечал Иван, по старой привычке собственноручно обувая барина, – я везде помещусь. А только позвольте вам доложить, Владимир Николаевич: какая же это барская квартира? Да у нас при покойном барине – царство ему небесное! – в таких флигелях приказчики живали. Теперь опять насчет дров… Гораздо бы нам лучше на своих дровах жить, а хозяйские дрова – извольте сами посмотреть – разве это дрова? Так, гниль какая-то, одно название, что дрова…
– Ну, не ворчи, Иван, как-нибудь проживем.
Немало также смущала Угарова близость, в которой ему придется жить с семейством Миллеров. Лицеистом он к ним ездил очень часто и ухаживал усердно за Эмилией Миллер. В последний год, когда он вернулся в Петербург влюбленный в Соню Брянскую, ему казалось неловко вдруг перестать ухаживать за Эмилией, а притворяться было противно. Так прошла зима, и он не решился поехать к ним. А в этом году ему было неловко ехать оттого, что он не был ни разу в ту зиму. Теперь, живя под одной крышей, он уже не может не посетить их.
«И зачем это Миллер заговорил вчера о моей женитьбе? – размышлял, одеваясь, Угаров. – Неужели он хочет женить меня на своей сестре? А с другой стороны, он не только не приглашал меня к себе, но ни разу в два года даже не попенял, что я так давно не был… А вдруг я пойду, и меня не примут…»
Не без волнения Угаров поднялся на лестницу и позвонил у знакомой двери.
Вдова генерала Миллера, рожденная баронесса фон Экштадт, была в молодости известной красавицей. Теперь она представляла собою громадную массу застывшего белого жира. Несмотря на это, ее маленькие заплывшие глазки блестели, движения сохранили относительную легкость и грацию, и она часто говорила о своей красоте, хотя и в ироническом тоне. Увидев Угарова, она всплеснула руками.
– Боже мой! Кого я вижу! Миля, Миля, посмотри, кто пришел, явился беглец от нас… Миля, иди же скорее…
Эмилия тихо вошла и просто, по-дружески, протянула руку Угарову.
– Вы видите, что Карлуша был прав, – сказала она, обращаясь к матери. – Когда вы напомнили ему, чтобы он поскорее пригласил к нам Владимира Николаевича, Карлуша сказал: зачем приглашать? захочет, и так придет.
– О, да, Карлуша всегда прав, – сказала генеральша со вздохом. Эмилия Миллер была очень симпатичная и очень красивая девушка с голубыми глазками и роскошными пепельными волосами, но ей очень вредило ее фатальное сходство с матерью. Всякому невольно приходило в голову, что через несколько лет она сделается такою же тушею, как генеральша. За два года, что Угаров не видел Эмилии, она уже сделала несколько шагов по пути к этому образцу. Какие средства ни пробовала она, чтобы остановить ожирение, борьба ее с этим семейным недугом была бессильна.
– Ах, как вы хорошо выглядите, monsieur Угаров! – говорила между тем генеральша, – вы стали совсем прекрасный молодой человек. А отчего же вы мне не говорите, что я похорошела? Когда вы видите такую красивую молодую даму, как я, вы должны сказать ей что-нибудь приятное…
Через пять минут Угаров чувствовал себя как дома. Вся неловкость его исчезла.
На прощанье генеральша выразила надежду, что такой близкий сосед будет часто навещать их.
– Я не могу приглашать вас к обеду, потому что у нас слишком простой стол, но каждый вечер вы можете найти у нас одну чашку чаю и теплый прием.
Эмилия громко рассмеялась.
– Отчего же вы обещаете Владимиру Николаевичу только одну чашку чаю? Он может пить и две, и три, и сколько ему вздумается…
– А ты, Миля, рада случаю посмеяться над моим русским языком. Что же я должна сделать, monsieur Угаров? Я в душе совсем русская, дети мои православные, одним словом, я русская до моих последних костей… Но язык ваш такой трудный, такой трудный. А по-немецки я говорить не смею: за каждое немецкое слово Миля берет с меня фант…
Уходя от Миллеров, Угаров вспомнил, что на его совести еще визит к одному дальнему родственнику – двоюродному дяде Марьи Петровны – и заодно отправился к нему.
Иван Сергеевич Дорожинский был очень старый генерал-адъютант и занимал нижний этаж собственного дома на Большой Морской. Когда Угаров маленьким лицеистом являлся, бывало, к нему на поклон рано утром, его вводили в дядюшкину спальню, где в большом кресле сидел седой, лысый и сгорбленный старик, с длинною трубкою и «Русским Инвалидом» в руках. В таком виде он оставался каждый день до одиннадцати часов, после чего приступал к туалету, длившемуся часа полтора. Крепостной куафёр брил его и слегка завивал черный паричок, сделанный так искусно, что многие принимали его за собственные волоса Ивана Сергеевича. Другой крепостной камердинер красил барские усы и брови и прилаживал челюсть с великолепными белыми зубами. Затем Иван Сергеевич стягивался корсетом, надевал всегда щегольской с иголочки сюртук и, слегка позавтракав, входил в гостиную бодрым и свежим генералом средних лет. Там он садился в кресло, стоявшее на возвышении у большого окна, и смотрел на улицу. Все его знакомые знали это и, проходя или проезжая мимо, кланялись ему, а иногда заходили посидеть четверть часа на перепутьи. Иных, нужных ему людей, он зазывал сам, делая размашистые жесты обеими руками. «Ну, что вчера в клубе? – спрашивал он одного. – Кто выиграл: Грузнов или Локтев? Сколько они заплатили штрафа?» – «Ну, что было вчера на рауте? – допрашивал он другого. – Кто там был?» Но если проезжал мимо кто-нибудь из свиты, бывший накануне дежурным, Иван Сергеевич чуть не выскакивал на улицу, чтобы зазвать его. Допрос был самый подробный. Кто представлялся, о чем говорили, сколько минут продолжался доклад такого-то министра, – все ему нужно было знать. Таким образом Иван Сергеевич один из первых в городе узнавал о чьей-нибудь смерти, свадьбе или о каком-нибудь скандале. В четыре часа он садился в карету и делал визиты и развозил по городу наиболее интересные известия. Вечером он заезжал в Английский клуб, где узнавал новости текущего дня, играл три роббера в вист, а в одиннадцать часов уже всегда лежал в постели. Бодрого генерала средних лет не было и в помине; оставался седой, беззубый старик, стонущий от усталости, облепленный фонтанелями и мушками и ни для кого невидимый до второго часа следующего дня.
Угаров, конечно, застал дядюшку на его наблюдательном посту.
– Здравствуй, племяшка, – сказал Иван Сергеевич, подставляя ему щеку для поцелуя. – Ну, что мать? Здорова? Пиши ей почаще.
– Я, дядюшка, пишу два раза в неделю.
– Это хорошо, мать забывать не следует. А Варя что? Все сидит в девках! сама виновата, смолоду была смазливенькая, и женихи были хорошие… Зачем привередничала? Ну, и сиди теперь в девках! Поделом!
Тираду о тете Варе Угаров знал наизусть, потому что дядюшка произносил ее при каждом свидании.
– А у меня отчего давно не был?
Угаров начал рассказывать, но дядюшка на первой фразе прервал его.
– Нет, какова Марья Захаровна! – кричал он, указывая перстом на проехавшую коляску, – едет мимо и отворачивается. И на что она могла смотреть на той стороне? Все тот же мебельный магазин, который мне десять лет глаза мозолит. А вот Шарлотта проехала в красной шубе… Дура! Ну, значит, сейчас мы и Алешу Хотынцева увидим… вон видишь, видишь, пролетел гусар в санях – это он! А! и кавалергард на сером рысаке… Хороший рысак. Не знаешь ли, кто этот кавалергард? Вот уж пятый день как он за Шарлоттой гоняется.
– Не знаю, дядюшка, я никого не знаю из этого общества.
– Напрасно, мой друг. В твои лета и с твоим состоянием надо всюду ездить и всех знать. Вот погоди, на будущей неделе я позову тебя обедать и кое с кем познакомлю…
У Ивана Сергеевича был прекрасный повар, известный всему Петербургу, и он всех знакомых обнадеживал своим приглашением на обед, но устраивал этот обед очень редко.
– Да, вот кстати, чтоб не забыть. Я на днях рассматривал кандидатские списки в клубе – ты теперь сорок третий кандидат, так что лет через пять-шесть можешь попасть в члены.
– Зачем же, дядюшка? Я в карты не играю…
– Вот вздор какой, точно у нас одни игроки. У нас иной своих детей при рождении записывает в кандидаты. Да, вот, родственник наш, Афанасий Иванович, – ждет не дождется своей очереди. Он теперь двадцатый.
Вдруг Иван Сергеевич вскочил с кресла и почтительно поклонился. Мимо проезжали щегольские сани с кучером, одетым в траурный армяк. Сидевший в санях молодой офицер посмотрел на окно и с приветливой улыбкой приложил руку к фуражке.
– Видишь, видишь, племяша, какие лица внимание мне оказывают! – говорил весело Иван Сергеевич, – а княгиня Марья Захаровна изволила мебель рассматривать… А вот и Демьян Иваныч заехал ко мне из совета.
У подъезда остановилась карета, и из нее медленно вылезал тучный генерал в каске. Угаров взялся за шляпу.
– Ну, прощай, заходи ко мне, когда свободен. И дядюшка снова подставил свою щеку.
– Постой, постой! – закричал он, когда Угаров был уже в другой комнате, – пиши почаще матери, забывать родителей – большой грех.
От дядюшки Угаров зашел к Сереже Брянскому, который жил через несколько домов. Швейцар, получивший раз навсегда приказ от Сережи всем отказывать, объявил, что князя нет дома; но, на беду, Сережа как раз в эту минуту сходил с лестницы. Пришлось вернуться. Квартира, которую он занимал вместе с Алешей Хотынцевым, была очень дорогая, но содержалась в большом беспорядке. Видно было, что хозяева иногда в нее приезжают, но не живут в ней. В комнате, в которую Сережа ввел Угарова, было холодно и пахло дымом. Чтобы посадить гостя, Сережа сбросил с кресла большой лакированный сапог. На письменном столе стояли пустые бутылки, по персидскому ковру были рассыпаны окурки папирос. На всех стенах в золотых рамах висели гравюры с изображением лошадей.
– Видишь, какой у нас беспорядок, – извинялся Сережа, – но это оттого, что я никогда не сижу дома, а у моего сожителя три квартиры: здесь, в Царском и у Шарлотты. А, да вот и он, кажется, приехал…
В передней раздалось громкое звяканье сабли, и Алеша Хотынцев вошел в сопровождении огромного датского пса.
– Очень рад с вами познакомиться, – говорил он, крепко пожимая руку Угарова.– Les camarades de nos amis sont nos camarades[93]. Эй, Денисов!
В дверях появился денщик с широким заспанным лицом.
– Привезли приказ?
– Приказание принесли, ваше высокоблагородие, а приказ еще не вышел.
– Этакая тоска! – сказал Хотынцев, взглянув на четвертушку серой бумаги, которую подал ему денщик, – завтра опять с первым поездом надо ехать в Царское. Денисов, порядок знаешь?
– Так точно, ваше высокоблагородие.
Денисов исчез и через минуту появился опять, неся на подносе бутылку и три стакана. Угарову не хотелось пить, но Хотынцев опять повторил: «Les camarades de nos amis sont nos camarades», и заставил его выпить два стакана теплого шампанского. Потом все трое пошли обедать к Дюкро, где в красной комнате Шарлотта уже ждала Хотынцева. Шарлотта была полная, высокая блондинка, с роскошными формами тела и грубо подрисованными глазами. С лица ее обильно сыпалась пудра. Говорила она на плохом французском языке с немецким акцентом и показалась Угарову очень глупой женщиной. Прежде всего она обругала Хотынцева за то, что он заставил ее прождать десять минут, потом забраковала обед и заказала новый, причем старалась выбирать самые дорогие блюда. Угарову было невыносимо скучно. За обедом много пили и говорили о лицах, которых он не знал, и о вещах, которых он не понимал. После обеда Шарлотта, уже успевшая выведать от Сережи, что Угаров очень богат, пригласила его пересесть к ней на диван.
– Viens m'embrasser, mon petit, tu as une mine si triste que j'ai envie de te consoler. Vois-tu, mon petit, – шептала она, нагибаясь к нему и царапая перстнями его шею, – j'ai une amie, une charmante petite femme, qui voudrait se caser. Je te presenterai a elle, et alors tu ne seras pas seul, et alors tu ne seras pas triste[94].