bannerbannerbanner
полная версияАдреса памяти

Алексей Мельников
Адреса памяти

Полная версия

Рост кристаллов

Растил детей, сады и кристаллы. С первыми двумя понятно – тянутся вверх. Наперекор гравитации. А к последним приспосабливаешься – вниз головой развиваются. Да еще крутятся – чтобы здоровья кристаллического прибыло. Чтоб без дефектов и всяческих бяк. Как дети. Разве что не прыгают и скачут. А так все то же самое: рост – в движении.

У тех – ссадины на коленях, сопли, прыщики… У этих – дислокации, двойники, дендриты  и тоже… прыщики. Точечные, так сказать, дефекты. Приходится лечить. Но лучше – профилактика. Для первых – зарядка по утрам, обливание, проветривание. Короче – глаз да глаз. Для вторых – закупоренные комнаты, мелочность в расчетах, неподвижное нависание над лункой смотрового окна. И тут не без пригляда…

«Режется, – бросает на ходу всегда стремительный Геша. – Сбрось пару десяточек». Я принимаю у него смену. Из расплава вытягивается кристалл. У нас говорят: по Чохральскому. Похоже, капризничает: «играет» диаметром и злит всегда терпеливого Гешу – «поймал градус» и непредвиденно «худеет».  Может «провалить» размер. Для опытного ростовика – почти оплеуха. +1240 чувствуешь нутром – без термопар, пирометров и проч. Как? Не спрашивай. Как настроение собственных детей – по громкости молчания или отблеску озорных глаз…

У меня впереди – сутки. Ровно столько растет 80-милли-метровая буля монокристаллического GaAs. Это – если с чисткой камеры, ее загрузкой, неотступным бдением возле смотрового окна, выращиванием, охлаждением и т.д.

Ровно 24 часа длится детство, отрочество и юность «кристалло-потомства». Впереди – взрослая жизнь: сделаться чипом, схемой, светодиодом, лазером… Достичь приличных высот. Если повезет – космических.  Но сначала – «пеленки»…

Наследственность – это затравка. Скажем так – материаловедческий ДНК. Что в затравке – то и у «детей». Яблоко – от яблони: черточки, черты, родимые отметины… На идеальный вариант надежд немного. Все равно юный кристалл нахватает структурных бацилл. Задача – их минимизировать. Скажем так, материаловедческая педагогика…

Вертящееся озерцо вязкой раскаленной гадости (несколько раз вырывало термопары – вонь чесночная, сладковатая, мышьяком: даром, что ли, пенсию в 50 дают…). Жар отсекается толстыми станками ростовой камеры. Блики – светофильтром. Расплав трепещет и ищет упорядочения – как ребенок соску: к кому бы прильнуть и обрести покой?..

Важен момент касания затравкой. Как транспортного корабля с космической станцией – асимметрия масштабов аналогичная. Тут важно не убиться и не задушить росток в объятьях  – нежно так поцеловать расплав изюминкой будущего кристалла. И зорко следить за последствиями свершившейся любви.

Она может быть разной. Бурной, с выкидыванием  по сторонам угловатых дендритов – признак пересыщенных чувств и упрямых вожделений. Перспективы никакой – «бешеный» кристалл сплавляешь. Может, напротив, быть крайне целомудренной, никак не продвигающейся дальше поцелуев. Куда деваться – ждешь…

Рост кристаллов – это терпение. Не так ли с детьми? У них режутся зубы, и они предпочитают не спать до утра. И ты – с ними. Режется кристалл – и точно так же дремать приходится над ним стоя. У мальца опух палец – и ты не знаешь, чем сбить эту припухлость. По телу юного арсенида пошла аллергия («шуба», как мы ее зовем) – и ты всяческими заклинаниями пытаешься уговорить ее оставить кристаллического подростка в покое…

Вроде колыбели – кварц. Точнее – кварцевый тигель. В нем все и происходит: от зарождения – до выхода в свет. Кварц очень терпим: и к мышьяку, и к пельменям. Толерантность беспредельная: практически ни во что не вмешивается. Для нас это важно: лишний атом из колыбели к младенческому GaAs – беда. Нужным параметрам не сбыться.

Да и – аппетит какой? В ночные в кварцевых тиглях мы варим ароматный суп на всю бригаду. Это, если тигель боль- шой – двухсотмиллиметровый. Если поменьше – на 135 – завариваем чай. Впрочем, Геша предпочитает кофе. Чтобы не спать. Дети-то растут – тут глаз да глаз нужен…

Здравствуйте, Хайдеггер!

Вы спрашиваете: «Что есть бытие?..» Увы,  человечество мало продвинулось в постижении сути бытия за последние пару тысяч лет. Причина, как посчитал в начале XX века профессор Марбургского университета Мартин Хайдеггер, – обманчивая «самопонятность» термина. Настолько, как трактовали целые плеяды философских школ, банального, что утруждаться его научным препарированием многие века считалось необязательным. И даже гигантские интеллектуальные вспышки масштабов Аристотеля и Канта не вырвали у бытия ответа на безостановочно мучающую человечество загадку: «Что же, в конце концов, ты есть такое, бытие?»

Видимо уже вполне отчаявшись найти отмычку к бытийному замку, Гегель в сердцах почти признал его принципиальную неоткрываемость, назвав бытие «неопределенным непосредственным». «Когда говорят: «бытие» есть наиболее общее понятие, – написал в 1927 году в качестве вступления к своей эпохальной книге «Бытие и время» Мартин Хайдеггер, – то это не может значить, что оно самое ясное и не требует никакого дальнейшего разбора. Понятие бытия скорее самое темное».

Его-то ровно 90 лет назад и попытался «высветлить» один из крупнейших мыслителей XX века Мартин Хайдеггер. Он же – основоположник немецкого экзистенциализма. Хайдеггеровское «Бытие и время» растолковало-таки многовековую загадку бытия. Что сразу же поставило книгу в ряд философских бестселлеров XX века. Заодно забронировав ей VIP-места в веках последующих. Поскольку разгадка бытия ничего не упростила.

Обострение бытийного вопроса не случайно пришлось на пик философских изысканий экзистенциалистов. Ибо учение последних возвращало недостающее доселе звено в рассуждениях на тему бытия, некоего сущего, а именно: того, кто спрашивает об этом самом бытие. Стало быть, постановка вопроса «что есть бытие?» уже бытийна и вскрывает сущность бытия через бытийную возможность спрашивания. Ее Хайдеггер определил, как присутствие.

Ранее первые шаги в этом направлении сделал Кьеркегор. Как отмечал Мераб Мамардашвили, «основная мысль Кьеркегора – мысль о том, что философы почему-то забывают, описывая мир, что они сами часть этого мира, что инструмент, на котором они исполняют свои философские арии, тоже бытийствует определенным образом и что сам вопрос о бытии, который задают философы, есть проявление бытия». Короче, озабоченность бытием, заявляет Мамардашвили, и есть способ бытия. Хайдеггер поименовал его Dasein, или «здесь-бытие», «человеческое бытие», «уже-бытие». То есть – бытие опосредованно бытием присутствующего.

Философская мысль Хайдеггера продвигалась к вопросу о бытии через бытийность личности. А – не наоборот. Хайдеггер меньше всего на свете был настроен объяснять бытие через сущее. Или – бытие посредством накопленных «внутри него вещей». Подобные вульгаризмы, как правило, характерны для ультраматериалистических воззрений.

Те гласят, что законы Ньютона истинны «от сотворения мира и до скончания веков». И истинность эта вполне может обойтись и без самого Ньютона. То бишь – человека. Хайдеггер готов посмеяться над этакой «бесхозностью» истин, замечая, что «законы Ньютона и всякая истина вообще истинны, лишь пока есть присутствие». И далее: «до бытия присутствия, и когда его вообще уже не будет, не было никакой истины и не будет никакой».

«Очеловечивание» бытия, к коему склонился экзистенциализм, оснастило его довольно устрашающими обывательский слух терминами: смерть, ужас, страх, падение, брошенность. Вместе с тем обнадежило, философски узаконив, казалось бы, такие вполне житейские и малонаучные понятия, как вина, забота, любопытство, совесть.

Последняя, скажем, по канонам экзистенциалистов на равных участвует в формировании ответа на вопрос о сущности бытия, экстраполируя проблему на бытие присутствующего, которому, чтобы все-таки быть надобно, как пишет Хайдеггер в «Бытии и времени», «вернуться из потерянности в людях назад к самому себе». В итоге главный философский вопрос о бытии экзистенциализм перепоручает человеку, нагружая его непосильной ношей ответственности (а в равной степени – и свободы, что, в принципе, подразумевает эту самую ответственность) за это самое бытие.

«Человек, – уточняет Хайдеггер, – то, что он делает». И даже не то, чем он стал. Поскольку он бытийствует, выбирая предложенный ему природой потенциал присутствия до дна, то есть – до смерти. Последнюю Хайдеггер вполне по-экзистен-циалистски определил, как «способ быть, которое присутствие берет на себя, едва оно есть». В итоге всех этих философских изысканий человек обременился заботой о своих деяниях в контексте бытия вообще. Причем деяниях не гарантированно (что проповедуют апологеты теории исторического прогресса) успешных. «Экзистенциализм, – поставил чуть позже точку (или – многоточие) в определении ключевого философского учения Жан-Поль Сартр, – философия действия без надежды на успех».

На вопрос «что есть бытие?» человек, в принципе, ответ получил. Но сказать, что он кому-то облегчил жизнь – было бы изрядной натяжкой. Он не облегчил жизнь. И даже – несколько ее усложнил, обременив ответственностью за свои мелкие (и часто низкие) поступки не только перед лицом своих ближайших родственников и сослуживцев, но и бытия в целом. Тем самым, не исключено, хоть как-то застраховав оное от небытия.

Непримиримые

Он не дожил до возраста Христа ровно год. Но точно так же умирал распятым – параличом и слепотой на инвалидной койке. Умирал многажды. Воскресал столько же. Даже после смерти не оставлял начатого: воскресать и умирать заново. Чтобы потом опять стряхнуть пепел забвения со своей судьбы. А заодно – и своих деяний…

Бунтовал против святош и сам был причислен к лику ангелов. Еще при жизни. Но уже после распятия. «Это – святой!» – произнесет один из Нобелевских лауреатов, его «идейных врагов», после встреч с «распятым». Не было такого несчастия, которое обошло бы его стороной. Но и не нашлось такого проклятия, которое бы он не вынес.

 

Отречение от Господа родной матушки после смерти младшей своей сестры. Каторжный детский труд посудомойкой и кочегаром. Мясорубка Гражданской за недостижимый рай для всех бедных людей планеты. Ранняя юность, брошенная под копыта свирепых конниц. Жадный и хваткий ум, кинувшийся на приступ праведности. Жестокая горячность, готовая расправиться с каждым, кто станет на пути к пролетарскому счастью…

В 18 он уже искалеченный ветеран кавалерийских атак. Умудренный жизнью, прошедший пожар революции. В 22 года – перестает ходить. В 24 – видеть. Постепенно набирается багаж для главного подвига – сочинения книг. О вихре жестоких схваток. О жизнеутверждающей силе разрушающих бурь. О том, как закаляться в этой стихии до крепости стали. И – не умирать в ней, будучи распятым заживо…

Сочинять слепым и неподвижным. Терзаемым периодическими приступами сотней недугов, каждый из которых способен был загнать идейного страдальца в гроб. «Сейчас у меня только крупинка здоровья, – пишет он старому приятелю по «комсе» в Харьков, – я почти совсем слеп, не вижу, что пишу. Я… жестоко загнан в физический тупик… – такая радость жизни. Разгромив меня наголову физически, сбив меня в этом со всех опорных пунктов, никто не может лишь унять моего сердечка, оно горячо бьется».

И он решает наполнить разгромленную жизнь содержанием. Написать книгу об этом самом содержании. А именно – о поисках его. В борьбе, сражениях, потерях и победах… Победах, которые даются порой ценой жизни. А значит – побеждают смерть. «То, что я сейчас прикован к постели, не значит, что я больной человек. Это неверно. Это чушь! Я совершенно здоровый парень. То, что у меня не двигаются ноги и я ни черта не вижу, – сплошное недоразумение, идиотская шутка, сатанинская! Если мне сейчас дать хоть одну ногу и один глаз, – я буду такой же скаженный. Как и любой из вас, дерущихся на всех участках нашей стройки».

Он был боец. С детства. И непримиримым – тоже с самого начала. Таким, как правило, нужны враги. Точнее – они для непримиримых неизбежны. И необязательно классовые. Но в данном случае классовые пришлись как нельзя кстати. Потому что без борьбы не может быть жизни. И жизнью для прикованного и обессиленного недугом революционера становится книга.

«… я сгораю. Чувствую, как тают силы. Одна воля неизменно четка и незыблема. Иначе стал бы психом или хуже… Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила. Я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции борьбы и труда своего класса. Неправ тот, кто думает, что большевик не может быть полезен своей партии даже в таком, казалось бы, безнадежном положении. Если меня разгромят в Госиздате, я еще раз возьмусь за работу. Это будет последний и решительный. Я должен, я страстно хочу получить «путевку» в жизнь. И как бы ни темны были сумерки моей личной жизни, тем ярче мое устремление».

Не примириться с «распятием» – удел подвижников. Победить смерть – удел святых. Даже – с большевистским билетом в кармане. Он яростно пишет. Водит еле подвижной рукой вдоль деревянного транспаранта. Буквы наползают одна на другую. Резь в слепых глазах. Тяжесть одеревеневшего тела. Движения становятся все скупей. Когда они прекращаются вовсе, приходится диктовать. Благо память – феноменальная. Сочинительство стало напоминать шахматы вслепую. Вполне гроссмейстерский уровень…

Впрочем, особых иллюзий насчет своего литературного дара он не питает. И мужественно признается в этом другому Нобелевскому лауреату – в последнем письме: «Помни, Миша, что я штатный кочегар и насчет заправки котлов был неплохой мастер. Ну, а литератор из меня хужее. Сие ремесло требует большого таланта. А «чего с горы не дано, того и в аптеке не купишь…»

Здесь он ошибся. Было дано… А может, и по-другому: сотворено. Сотворено собственной судьбой. Собственной жизнью. Собственной смертью. И последующим за всем этим бессмертием…

Однажды в Тарусе…

…родилось знаменитое стихотворение советской оттепели. Это «Физики и лирики» сегодня вполне забытого Бориса Слуцкого – одного из самых пронзительных и точных поэтов XX века. Соавтора незабвенных «Тарусских страниц», овеянных больше именами Цветаевой, Паустовского, Окуджавы, Казакова, Самойлова, Заболоцкого. Но почему-то – не философски драматичного, изысканно угловатого и лирически нервного Слуцкого. Того, кто как бы мимоходом  в провинциальном калужском литературном альманахе блестяще зарифмовал смысл жизни, смысл времени… Но прежде с тарусских берегов Оки выступил с поэтическим «обращением к нации», стремительно удаляющейся из гуманитарных сфер в технические. Что-то она там обретет?..

Что-то физики в почете.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчете,

Дело в мировом законе.

Значит, что-то не раскрыли

Мы,

Что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья –

Наши сладенькие ямбы.

И в пегасовом полете

Не взлетают наши кони…

То-то физики в почете,

То-то лирики в загоне…

«Физики и лирики», – вспоминал впоследствии Борис Слуцкий, – не совсем мое, отделившееся от меня стихотворение. Написано летом 1960 года в лодке на Оке близ Тарусы, где с Таней мучились от жары и мух. Катали на лодке нас Андрей Волконский с женой Галей Арбузовой. Волконский говорил без передышки, желчно. Как космополит из «Крокодила», ругал литературу, своих тестей, Арбузова и Паустовского, а потом, разошедшись, до Л. Толстого включительно. Говорил о своем происхождении, о том, что «Таруса была наша», и т.п. Я сперва прислушивался, спорил, жалел Галю. А потом под шум мотора и Волконского написал стихотворение и очень опасался. Что забуду его до берега, не запишу. Потом все жарили рыбу, а я быстро записал в блокноте… Проблема была животрепещущей, как эта же рыба. Только что в «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко спорили об этом же с Эренбургом… Товарищи по ремеслу сперва отнеслись к «Физикам и лирикам» как к оскорблению профессии… Ругали горячо, зло… Постепенно к «Физикам и лирикам» привыкли. Ашукин включил название стихотворения в свой сборник «крылатых слов», и это единственный мой оборот, удостоенный такой чести».

Борис Слуцкий, скорее всего, ошибался насчет малой «крылатости» своих строк. Просто крылья его метафор и рифм не так просто было расправить и разогнать до обретения ими нужных подъемных сил. В тех же провинциальных «Тарусских страницах» размаха «крыльев» этих было вполне достаточно для высоконравственного поэтического полета.

Надо думать, а не улыбаться,

Надо книжки трудные читать,

Надо проверять – и ушибаться,

Мнения не слишком почитать.

Мелкие пожизненные хлопоты

По добыче славы и деньжат

К жизненному опыту

Не принадлежат.

(«Тарусские страницы», 1961 г.)

Если забыт нынче Слуцкий, то это – не его проблема. Это – наша беда. Экономящих время, экономящих честность, экономящих жалость…

Мне не хватало широты души,

Чтоб всех жалеть.

Я экономил жалость

Для вас, бойцы,

Для вас, карандаши.

Вы, спички-палочки

          (так это называлось).

Я вас жалел, а немцев не жалел.

За них душой нисколько не болел.

(«Тарусские страницы», 1961 г.)

Когда фронтовой советский офицер вдруг, как бы извиняясь, признается в том, что «не болел душой» за немцев – это странно. Но только – поначалу. Потом – больно за него, за насмотревшегося военных зверств и, тем не менее, сумевшего сломать в себе тотальную ненависть к врагу в лице пиликающего на гармошке перед неминуемой смертью пленного фрица.

Мне – что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно,

                ни жарко!

Мне всех – не жалко!

Одного мне жалко:

Того,

   что на гармошке

                вальс крутил. 

(«Тарусские страницы», 1961 г.)

Если кто-то жизненный опыт собирает по крупицам, то Слуцкий – по осколкам: мин, снарядов, судеб, эпох… Оттого, видимо, так колючи с виду и нарочито угловаты его накрепко сбитые рифмы и выкованные из них стихи. От этого же, скорее всего,  тяга Слуцкого к не менее тертому судьбой  Николаю Заболоцкому, обретшемуся после тюрьмы в Тарусе. И, очевидно, сыгравшему не последнюю роль как в целеуказании ненадолго пришвартовавшегося к окским берегам поэта-фронтовика, так и подарившему литературное бессмертие захолустному городишке альманаху.

«Однажды, уже в 1958 году, летом, я приехал к нему (Заболоцкому) в Тарусу, – вспоминал Борис Слуцкий, – и мы провели вместе несколько часов… Мы никогда или почти никогда не говорили с Н.А. о его темницах… На общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» – он ответил не распространяясь: «И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо». Кажется, за шесть лет он написал одно только стихотворение… «Где-то в поле возле Магадана» написано поздно».

Проблема вынужденной поэтической немоты была близка и Заболоцкому, и Слуцкому. Но последний еще в начале 60-х пытался прорвать ее неслыханной на ту пору «свободой слова». И втиснуть эту «свободу»  в нечаянно боднувший советскую идеологию тарусский литературный альманах.  Но даже при небывалом на тот момент либерализме, окутавшем в 60-е «тарусский парнас», освободить поэтическое слово Борису Слуцкому так до конца и не удалось. «Озвучить немоту» советского народа литературный альманах в полной мере не решился, дав лишь начальный кусок краеугольного стиха поэта:

На экране безмолвные лики

И бесшумные всплески рук,

А в рядах – справедливые крики:

Звук! Звук!

Дайте звук, дайте так, чтобы пело,

Говорило чтоб и язвило.

Слово – половина дела.

Лучшая половина.

Эти крики из задних и крайних,

Из последних темных рядов

Помню с первых, юных и ранних

И незрелых моих годов.

(«Тарусские страницы», 1961 г.)

И только через двадцать лет Слуцкому разрешили напечатать стихотворное продолжение его грозного «тарусского» требования «озвучить» советскую картину:

Я себя не ценю за многое.

А за это ценю и чту:

Не жалел высокого слога я,

Чтоб озвучить ту немоту.

Чтобы рявкнули лики безмолвные.

Чтоб великий немой заорал.

Чтоб за каждой душевной молнией

Раздавался громов хорал.

И безмолвный еще с Годунова,

Молчаливый советский народ

Говорит иногда мое слово,

Применяет мой оборот.

«Применяемость оборотов»  Слуцкого не менее весомей чисто поэтического аспекта его творений. Мощные, высокоточные, хотя подчас и неожиданные рифмы поэта-фронтовика легко «достреливают» до нас из далеких уже 60-х годов. И это, пожалуй, единственный случай, когда защищаться от обстрелов осажденным не стоит…

Марсель Пруст из Перемышля

«В том, что я существую на свете, повинен Перемышль», – признавался в своих мемуарах Николай Любимов, «повинный» в свою очередь, в том, что у нас с вами существуют Сервантес, Франс, Стендаль и Марсель Пруст. А также – Бомарше,  Флобер и Мериме. Что они все разом заговорили по-русски. Вошли в наши дома. Поселились в наших сердцах, умах и душах. Расположились на самых видных полках тысяч библиотек. Стали родными. Стали желанными.

Он привел их к нам и «поставил» голос – этот удивительный человек, выдающийся переводчик, талантливый мемуарист, тонкий лирик, пылкий историк, страстный краевед, знаток калужско-перемышльской старины – Николай Михайлович Любимов.

Образованнейший калужский провинциал. Интеллигент. Тонкий знаток литературы и всего, что связано с ней. Певец старославянской старины. Обожатель богослужебного чина. Скептик богоборческих времен. Сын перемышльской учительницы (правда, с княжескими корнями) и обычного землемера (с корнями духовными). Бесконечно влюбленный в родные приокские дали. В маленький на горе Перемышль. В его согревающую душу провинциальную старину и не стареющую новь горячих чувств к родным пенатам.

Любимова в калужских весях раньше поминали не так часто. Можно сказать, почти никак. Для литератора такого масштаба – странно: отчего так равнодушны земляки? Да и сейчас эта странность остается непреодоленной. 100-летний юбилей прошел молчком. На днях исполнилось 105 лет со дня рождения Николая Михайловича – картина та же.

Любимов никогда не подпевал. А исполнял всегда свою партию: и в жизни, и в литературе. Она изрядно диссонировала с советской субкультурой. С наработками экстраординарных большевиков. Последних Любимов причислял к разрушителям: и в жизни, и в искусстве. Не боялся быть крамольным в мемуарах. В ставшей уже знаменитой историко-филологической трилогии «Неувядаемый цвет». Где еще в советские времена раздал «всем сестрам по серьгам». В том числе – и местным вождям революции. На беду, потомки многих из них впоследствии оказались у идеологических рулей калужских райкомов и партийных газет. Отвечали за звонкость агитационных плакатов. Что, ясно дело, не способствовало популяризации творчества выдающегося отечественного литератора у него на малой родине – в Перемышле, и начальствующей над ним Калуге.

 

Честно говоря, более поэтичных строк об этом маленьком городке на правом берегу Оки я ни у кого больше не читал. И наверняка не прочту. Наберем-ка побольше воздуха в грудь. И – споем гимн маленькому неприметному Перемышлю, сочиненный русским Марселем Прустом: «Вслушиваясь в грустный, невнятный, но неотступный зов певучих, плывучих далей, среди всей этой задумчивой тихоструйной, самообытной захолустной прелести, в этом малом уютном мирке, в этом уездном городе, отнюдь не дремотном, жившем жизнью неторопливою, не напряженною, но тем глубже вбиравшей в себя все впечатления, то хранившемся за сугробами выше крыш, то овеваемом нежащим, смутно волнующим, смутно тревожащим, что-то обещающим, с весеннего разлива дующим ветром, то засыпаемом черемуховым, сиреневым, вишневым и яблоневым цветом, полнившемся то ароматом цветущего моря лугов, то винным запахом златобагряного листопада, то задорным журчаньем первых ручьев, то деловитым, важным и добродушным гуденьем майских жуков, то весельем говорливых квакуш, то самозабвенною соловьиною песнью, то щемяще-прощальным журавлиным курлыканьем, в городке, осененном крылами пяти церквей с их реявшим в воздухе вечерним и утренним звоном, звуковые волны которого сливались  с волнами голубого и синего света, и провел я первые свои семнадцать лет».

Когда я это прочел впервые, то подумал: они наверняка должны были быть знакомы – наш Николай Любимов и их Марсель Пруст. Или знакомы, или дружить, или вместе прогуливаться по одним и тем же улицам. Может быть – русского Перемышля, а может быть – французского Комбре. Наверняка должны были быть дружны меж собой и их матери, к которым и маленький Николай, и маленький Марсель испытывали нежнейшие чувства. Которых боготворили.

Мне показалось, они должны были одинаково дышать, одинаково смотреть, чувствовать схоже и рассуждать. Короче – тождественно жить. А именно: рождаясь в строках написанного. Не где-то отдаленно от письменного стола, от пишущей машинки, а внутри нее – точно в утробе матери. Пруст, по сути, открыл, а Любимов чутко уловил феномен новой литературы. Его очень точно охарактеризовал Мераб Мамардашвили, размышляя о прустовском опыте. «Он состоит в том, – отмечал выдающийся отечественный философ,  – что в XX веке отчетливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек».

Пруст и Любимов родились в литературе. И не под Парижем, и не под Калугой, а на белых листах, аккуратными стопками разложенных на письменном столе. Источающих неутоленную страсть бесконечно изящного слога. Вселяющих веру в насыщение смыслами всего, что обретается вокруг нас. Дарящих счастье усталого путника, припавшего в конце пути к источнику живительной влаги. Имя ему – Слово.

Рейтинг@Mail.ru