bannerbannerbanner
полная версияАдреса памяти

Алексей Мельников
Адреса памяти

Переулки Пятигорского

Их много, дальних и близких переулков, набралось в судьбе этого премудрого пилигрима, невероятного сочинителя, этакого московско-лондонского Сократа. Скажем, Второй Обыденский, что тек неподалеку от снесенного взрывной волной храма Христа Спасителя. Третий – там же, в завороженной воландовской сталинщиной большой Москве 30-х. Соймоновский проезд, Гоголевский бульвар – опять же по соседству с его родовым гнездом. Или – Джермин-стрит – это уже в Лондоне. Честер-стрит – там же. Были также переулки в Нижнем Тагиле, Сталинграде, Тарту, Париже, Дели, Нью-Йорке и бог знает где еще. Точнее – боги… Их было у однажды забравшегося с головой в древнеиндийскую философию сына московского сталелитейщика немало. А мо- жет – ни одного. Александр Пятигорский не чурался интеллектуального эпатажа. Препарирования мыслительного процесса на корню…

«Главное достоинство философии в том, что она никому не нужна», – любил удивлять фирменным парадоксом внимающую публику этот выдающийся русский интеллектуал. Утилитарность мышления решительно отвергал. Результат – вторичен. Главное – интерес. И тут же собственную теорию поверял собственной же практикой. На лекции Пятигорского можно было ходить, как во МХАТ. В самые золотые его годы, когда там царствовали Смоктуновский и Калягин.

Проводник устной культуры философствования Пятигорский лекции не читал, а скорее, их ваял и возводил. Строил и складывал из них замки учений. Самых сложных и невероятных. И, тем не менее, завораживающих своих красотой. А также – доступностью. Впрочем, часто обманчивой. Скажем, после лекций Пятигорского о буддизме захотелось изучить санскрит…

Философский факультет послевоенного МГУ никак не располагал к рождению в нем серьезных философов. Конец 40-х – начало 50-х: мысль – под сапогом, вольнодумства – ноль. А без отвычки ходить строем и привычки свободно размышлять философы не рождаются. Но они взяли и родились: Пятигорский, Мамардашвили, Зиновьев, Левада, Щедровицкий… Саша прикипел к философскому факультету еще со школы. Сделался завсегдатаем его гулких коридоров – вместилища споров будущих русских Сократов. Как, впрочем, и – кузницы их ярых гонителей. Свою знаменитую «Философию одного переулка» (в смысле – Второго Обыденского) Пятигорский вполне мог бы дополнить «Философией одного коридора» (в смысле – университетского). Хотя не исключено, что он ее и написал – неизвестно. Дело в том, что Александр Моисеевич в своей философской беллетристике придерживался неукоснительного правила: выбрасывать последнюю треть написанного произведения…

В 73-м он покинул Россию. В смысле – СССР. В итоге обосновался в Лондоне. В котором и остался: физически, лингвистически, психологически… Изредка, впрочем, Родину навещая. А, по сути, все время нося ее в себе. Поочередно извлекая из своей памяти мысли о прожитом. Точнее – о том, что мыслится об этом самом прожитом. Как мыслится? Почему? Ответы Пятигорский предлагал в виде постановки все новых и новых вопросов.

«Дамы и Господа! – предупреждал философ в одной из самых своих знаменитых работ «Мышление и наблюдение». – Думать о мышлении очень трудно». И далее емко и глубоко доказывал степень этой сложности. Попутно разрабатывая постулаты новой – обсервационной – философии. Как инструмента разработки непочатых мыслительных залежей. Пятигорский в душе был, очевидно, прирожденный старатель…

Хотя свою трудовую деятельность Саша начинал на снарядном заводе. Одном из крупнейших в стране – нижнетагильском. Отец будущего философа в военные годы отвечал на нем за металлургическую часть. Слыл отменным спецом. Хотя и – евреем. Антисемитизм давал о себе знать даже в литейном аду. Изредка, правда, затмеваемый достоинствами представителей гонимой нации. Рабочая молва награждала Моисея Гдальевича самыми невероятными мифами. Скажем, умением по запаху определять концентрацию углерода в плавке. Короче, вскоре отец будущего философа занял преподавательскую должность в МИСиС. Возможно, я его и встречал в бытность мою студентом Института стали…

Пятигорский сочинял сложную прозу. Многим его романы не нравились. Даже – друзьям. Скажем, комментариев к его эпохальной «Философии одного переулка» можно насчитать куда больше, нежели самих страниц этого спорного произведения. Что хотел сказать автор сказанным? Правдивы ли персонажи или нет? Если правдивы, то – насколько? Если выдуманы, то – в какой степени? Сотни вопросов к нескольку десятку станиц текста. Впрочем, не столько текста – сколько фиксированных вспышек мышления. Подчас – чужого. К тому же отрефлексированного десятки лет назад. А это уже – другая история: мышление о чьем-то мышлении или просто повесть о том, что видел. Короче, романы Пятигорского читать нелегко. Философию его постигать тоже непросто. Но – интересно. А это в философии, как учил Александр Моисеевич, главное: ИН-ТЕ-РЕС! Простая такая, незамысловатая формула. Другой, во всяком случае, в настоящей философии не существует…

Без Надежды

Она так и осталась загадкой. С десяток написанных ею неярких томов. Сотни – не менее тусклых о ней. Тысячи всяких – о том, с кем она прожила жизнь. Тысячи тысяч – о тех, кто эту жизнь испытал на себе. Повытертые фото строгой девушки с длинной косой. Седенькой бабушки – в круглых очках и с назидательно сомкнутыми устами. Масса пединститутов и школ, названных в ее честь (в молодости она преподавала). Портреты, бюсты, мемориальные доски. Памятник на Лубянке – лицом к Сретенскому монастырю, где в 30-е придуманная не без участия ее супруга НКВД томила в заточении остатки неперековавшегося духовенства.

Единственное из оставшихся в Калуге упоминаний о жене вождя революции – табличка на 95-й маршрутке. Конечный пункт оной обозначен как «Фабрика им. Крупской». Никакой фабрики на самом деле нет (давно банкрот), направление же в ее сторону не забыто. Так по сию пору и катят калужские пассажиры в направлении давно упраздненного ориентира. Причем по улице имени непосредственного начальника Крупской в Наркомпросе – товарища Луначарского. Таблички с этой фамилией в городе по-прежнему актуальны. Крупской же повыносились совсем…

В очередной версии истории русской революции (будь она кем-нибудь сочинена) главным героем вполне могла бы стать именно Надежда. А потом уже – ее супруг. Оснований для того достаточно. Скажем, марксистом Надя стала раньше Володи. Зачем, правда, – загадка. Злые языки твердят: чтоб скорее сыскать умного жениха. Что, в общем-то, оправдалось. Впрочем, есть и другая версия: марксизм стал для не очень пылкой и романтичной, хотя и упрямой девушки отдушиной и вместилищем самых сокровенных грез. Или – того, что должно было бы быть на их месте. «Марксизм дал мне величайшее счастье, какого только может желать человек, – вспоминала годы первой «влюбленности» в некий книжный образ счастья Надежда Константиновна, – знание, куда надо идти, спокойную уверенность в конечном исходе дела, с которым связала свою жизнь».

Секрет горячей приверженности революционному учению у супругов был, пожалуй, не одинаков. Если Владимира в объятия бородатых ниспровергателей капитализма толкали ненависть к повесившему брата самодержцу, собственный бешеный темперамент, честолюбие и тяга к экстремальным теоретическим экзерсисам, то Надежда, судя по всему, отдавалась новой вере в недостижимую справедливость вполне бескорыстно и от души. Сначала Толстой, а потом Маркс заняли в сердце юной учительницы  место церкви,  религии, роль которых в ранние годы так старательно высмеивал Надин отец. Да и не только он. Девушка страстно искала веру и, отваженная молиться одному богу, научилась поклоняться другому. Жажда справедливости не давала ей покоя. Роскошь, праздность, сытость одних и боль, бедность и надрыв других. Жить с этим было невыносимо.

Физический труд и личное самоусовершенствование – вот выход, рассуждала вслед за Толстым Надежда. «Я все стала делать сама по дому, а летом исполняла тяжелую крестьянскую работу, – вспоминала первый «религиозный» опыт постижения благодати справедливого мироустройства Крупская. – Изгнала всякую роскошь из жизни, стала внимательной к людям, терпеливее. Но скоро я поняла, что от этого ничего не меняется, и несправедливые порядки будут продолжать по-прежнему существовать, сколько бы я ни надрывалась над работой».

Летний отпуск на природе в деревне проводится с томом «Капитала» в обнимку. Сложная книжка для девушки, но покоряется со второй, третьей попытки. «Благая весть»  несется питерским рабочим, в классы. Зерна сомнений падают на подготовленную почву. Ратовать за целостность самодержавия на рубеже веков считалось в просвещенной среде за моветон. В рабочей  – тем более. Роль церкви упрощается до некоей сущности, отвечающей, как негодует молодая Крупская,  за «всяческую муть».

Аресты не замедлили себя ждать. За ними последовали ссылки. В том числе – и судьбоносные.  В далеком Шушенском заключается брак с Володей. Вытачиваются кольца из двух пятаков. «Разыгрывается этот балаган» с венчанием. Избежать его никак нельзя – иначе ссыльным не позволено будет жить вместе. «Ну, что ж – женой так женой», – войдет впоследствии во все канонические книжки о революционной чете меланхолическое признание будущей первой леди.

Семейная жизнь стартовала на одном краю земли – восточном. Продолжилась на противоположном – западном. Эмиграция проглотила революционную чету на полтора десятилетия. Скучная Европа, издание подпольных газет, чтение докладов, переводы с французского, немецкого, английского и – назад, обильная корреспонденция с буйными прогрессистами,  нудный семейный быт, велосипедные прогулки в Альпы, хворь матушки, письма свекрови… Мюнхен, Лондон, Женева, Париж – блестящий маршрут русских изгоев. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» – нужда политическим пилигримам никогда не грозила.

Надя  была неважной хозяйкой. Роль эту возложили на тещу. Кормила затя она. Наде никак не давалась кухонная премудрость. По причине ли опрокинутых кастрюль и битых чашек, а может, по каким иным соображениям первым литературным опытом молодой Крупской стал небольшой трактат под характерным названием «Женщина-работница». О том, сколь тяжек при царизме женский труд. И чтобы его облегчить – от царизма необходимо избавиться. Впрочем, последней идее были подчинены практически все ранние труды Надежды.

 

Чем больше и чаще писала Крупская, тем строже относилась она ко всему ранее до нее сочиненному. Даже – Платоном сочиненному. Даже – Кантом. Не говоря уже о Марселе Прусте и Михаиле Булгакове. Их Крупская на старости  лет предложила запретить. Как уводящих от марксизма. Так же как запутавшегося в «буржуазных рифмах» Чуковского, сражение с «Крокодилом» которого разочарованная стилем писателя Надежда Константиновна затеяла в конце 20-х годов. «Крокодил» временно отступил, но устоял. Крупская же, искренне переживая за литературный вкус подрастающего поколения, так и не смогла членораздельно сформулировать низкосортность будущих детских шлягеров.

Она прожила ровно 70 лет. Скончалась сразу же после шумного юбилея. Многие, конечно, говорили, что ее отравил Сталин. От него был преподнесен аппетитный торт. Впрочем, угощение вскоре реабилитировали. Надежда Константиновна была просто нездорова. Устала. Много перенесла. Многое повидала. Многое передумала. Многое после себя оставила. Но главное унесла с собой – тайну упорного движения до упраздненных ориентиров.

Из Хоревки – в Тургеневку

– Берите с собой на всякий случай крепкие ботинки, а лучше сапоги, – сразу предупредила меня по телефону  ульяновский краевед Александра Черкесова. – Если чуть дождик прыснет – придется до Хоревки идти пешком километров 8–10 по бездорожью…

Но обошлось. Ульяново встретило пронзающей бирюзовое небо краснокирпичной мощью недостроенного еще со времен Первой мировой храма Знамения, тихими улочками, редкими авто и хорошей перспективой не бить ноги к дорогим для любого русского человека тургеневским святыням. Два моста надежной «Нивы», по нашим расчетам, гарантировали успех паломничества в самые непроходимые места.

– М-да, – скептически окинув взором наш служебный транспорт, озабоченно вздохнула Александра. – Сделаем тогда так: свою машину вы оставляете здесь, а дальше поедем на «буханке». Иначе не пройти. Тем более что и водитель наш Григорий Королев – местный, из Хоревки, дорогу туда, пожалуй, только он и сможет указать.

От Ульянова до того места, где лет 170 назад в избе премудрого Хоря гостил Иван Сергеевич Тургенев, – километров тридцать. Из них – с десяток до Крапивны по одиноко странствующему в живописных проседях берез асфальту. Еще пяток – и мы уже в старинном Чухлове. Народу вокруг – чуть. Даром что район самый большой и малонаселенный в области. Тесноты никакой: хочешь по левую руку километров десять шагай – и тишина, хочешь – по правую, и то же самое – ни звука.

За Афанасовом, бывшим имением купца Цыплакова, «спешились»: асфальт закончился, а с ним – и остатки цивилизации. Дорога едва обозначалась парой беглых лент вдавленного глубоко в землю пепельно-серого ковыля и от последних афанасовских домов упрямо уводила куда-то в неизведанное. Впрочем, неизведанное – более для нас, нежели для спокойно-раздумчивого и умелого водителя с исчезнувшей с лица земли Хоревки.

За последней околицей Григорий предусмотрительно затормозил, спрыгнул из кабины на землю и, зазвенев ключами, быстро подключил передний мост. Оказалось, не напрасно: колея временами разваливалась на широкие промоины, то и дело грозя жадно поглотить все четыре колеса нашего уазика. Вместе с мостами.

– То, скорее всего, охотники проезжали, – уверенно крутя баранку и точно втискивая наш уазик между густо вставшей вокруг лесной тесниной, пояснял Григорий.

Вскоре дорога вообще перестала давать о себе знать, и лишь чутье нашего многоопытного гида позволяло надеяться на правильно выбираемый путь к намеченной цели. А именно – в гости к тургеневскому Хорю.

Подскакивая на ухабах, точно попкорн на сковородке, и ловя руками поручни в салоне, завороженно слушал по пути еще одного верного хранителя тургеневского духа –  Ирину Матвееву:

– У Хоревки история такая. Образовалась она после переселения Родиона Григорьевича Хорева из деревни Крапивна Жиздринского уезда сюда, на болото. Согласно историческим записям Хорь работал у барина Голофеева кучером. Была у него любовь с одной дворовой девкой. К ней и приказчик тоже стал подбиваться. Ну и ударил Хорь этого приказчика своим пудовым кулаком разок, а силища-то у него была немереная… Словом, убил приказчика. Барин рассудил по-своему: «Зачем такого работящего в каторгу отдавать – иди-ка ты со своей разлюбезной на болото. Корчуй, паши там, ставь хозяйство. А поставишь – барину оброк платить будешь».

Короче, летописная версия появления Хоря в том месте, куда мы так отчаянно продирались на уазике, несколько разнилась с  классической тургеневской, изложенной в рассказе. Что, впрочем, нисколько не умаляло значимости сделанного для прославления русского крестьянства героем литературного шедевра.

«Человек положительный, – набросал в своих «Записках…» портрет идеального калужского земледельца Тургенев, – практический, административная голова, рационалист… Понимал действительность, то есть: обстроился, накопил деньжонку, ладил с барином и прочими властями… Расплодил большое семейство, покорное и единодушное… Говорил мало, посмеивался и разумел про себя… Возвышался даже до иронической точки зрения на жизнь… Много видел, много знал… Толкуя с Хорем, я в первый раз услышал простую, умную речь русского мужика…».

Я искоса поглядываю на деловито покручивающего уазиковскую баранку общительного и основательного в действиях хоревского земляка. Прилаживаю к Григорию канонические тургеневские строки. Александра Черкесова, как бы угадывая мои мысли, помогает:

– А они, ульяновские мужики, все у нас такие: степенные, рассудительные, надежные. Если сказал – сделал. Это уже, наверное, у них в крови…

А вот и Хоревка. На самом деле – те же, что и кругом, заросли, трава. Угадывается, правда, линия старых растрескавшихся ветел – бывшая улица да несколько одичавших груш обозначают былое присутствие человека на месте школьного сада. Под грушей – смуглый от времени и дождей дубовый столб с деревянной табличкой наверху. «На этом месте, – гласит вырезанная ножиком на доске надпись, – стояла изба Хоря (рассказ «Хорь и Калиныч») и деревня Хоревка».

Деревянный монумент – все, что хоть как-то напоминает о легендарном калужском мужике, очаровавшем некогда своим трудом и мыслями великого писателя. Появился с легкой руки главного редактора журнала «Муравейник» Николая Старченко и не без радения ушедшего не так давно от нас великого журналиста Василия Пескова.

– А откуда известно, что именно здесь стояла Хорева изба? – интересуюсь у всезнающего нашего проводника. – Документы, что ли, какие сохранились?

– Да какие там документы! – отмахивается Григорий. – Мне родители сказывали, а им – их родители. Так молва и сохранилась. Да как не здесь, если вот он – пруд, что Хорь вручную с сыновьями лопатой выкопал. А чуть ниже мельница его стояла. Тут все детство мое и протекло…

Григорий незаметно исчезает.

– На усадьбу к себе, наверное, решил наведаться, – перехватывает беспокойный взгляд Александра Михайловна. – Одному ему хочется побыть теперь. Пускай…

Жадно вглядываюсь в одичавшие в буре мелколесья, но не утратившие величавой святости хоревские угодья. Представляю ладный труд преобразивших некогда эти неудобья могучих сыновей Хоря и самого хозяина: статный сосновый двор, изба, навес, скотина, полдюжины лошадей, две мельницы, пруды, «торговлишка» какая-никакая, оброк двукратный и не в тягость, раздумчивость в делах, неспешность и достоинство.

Окрестность крепла производством льна и конопли, промыслами деревянными. Политические встряски наверху толковое хозяйничание тут сразу не нарушили, но обескровливали его пошагово, зато неукоснительно: от войны к войне, от продразверстывания к раскулачиванию и далее к голодным трудодням и беспаспортному крепостничеству по-советски.

– Я когда в армию в 80-х отсюда уходил, – вдруг появился из-за лохматого ельника Григорий, – так что-то внутри и екнуло. Когда вернулся, понял, почему: деревни к тому времени уже не стало – все съехали. И здесь, и в деревнях в округе…

Съезжали, как пояснила Ирина Матвеева, слишком второпях, трагически и бесповоротно: подпаливая иной раз собственные дома, дабы хоть как-то «разжиться» деньжатами за счет причитающейся погорельцам государственной страховки. На пути великого исхода встал тридцатилетний лес, и мало что теперь напоминает о бьющей здесь когда-то через край величественной крестьянской доле.

Не обошлось в наш приезд и без маленьких географических открытий. Одно из них мы по совету Александры Черкесовой решили сделать в обратный путь с Хоревки. А именно: подтвердить или опровергнуть версию о том, что затаилось где-то тут поблизости не отмеченное ни на одной карте и не помянутое ни в одном официальном документе малюсенькое селеньице под многоговорящим названием Тургеневка. Была ли она на самом деле?

– А как же! – утвердительно кивает в ответ последняя ее жительница 86-летняя Татьяна Андреевна Сибиркина. – Конечно, была.

Бабушку мы отыскали в соседней Крапивне, куда она 11 лет назад перебралась жить к сыну из близлежащего Чухлова. Так вот, в этом самом Чухлове один «порядок» (так в ульяновских деревнях обычно называют какую-нибудь деревенскую улицу или край села) именовался Тургеневским.

– Почему? – допытываемся мы у Татьяны Андреевны.

– Дед ишо так говорил. Все так говорили… А! Так ведь там Тургенев еще жил.

– Он у кого-то останавливался?

– Нет. Дом, сказывали, у него там был…

Кроме старенькой и полуслепой бабушки Тани, никто, похоже, в округе о единственном на земном шаре селенье, названном в честь автора «Записок охотника», рассказать уже не сможет…

Из потерявшейся в ульяновских лесах тургеневской Хоревки мы покатили дальше – искать пущенные от нее ростки. Не верилось, что могучее крестьянское корневище усохло здесь вчистую, не окропив обширнейшие нивы семенами прежней деловитости…

Декарт и русский пролетарий

Я научился открывать его на нужной странице без закладки. Угадывал по резкой границе точно бисквитных слоев книжного среза. Замацканное – читано, белое – еще нет. Поворачивал книжку торцом и закопченным ногтем раздвигал щель между разномастьем. Между грязным и остальным. Читанным и непознанным.

У меня полчаса в запасе. Точ- нее – минут двадцать. Их я потрачу на Рене. Десять – на чай и бутерброд с плавленым сыром вприкуску. Чайник вытащу из металлического шкафа и оботру рукавом спецовки. Он, как всегда, чумазый – в руки не возьмешь. Даже в грязные. Ну и черт с ним – плесну воды в такой. Нашей цеховой, водопроводной.

Она чертовски невкусная, эта наша водица. Я, кстати, уже ею травился. Был две недели на бюллетне. Ходил к инфекционисту. Вы, часом, не были в этом заведении? Я имею в виду инфекционный кабинет… Соскобы, пробирки, то не ешь, это не глотай – умора! Чего они, эти врачи, там думают про нас? Что, теперь в «Метрополе» по их рецептам обед заказывать? Да я уже в литейке такого наглотался: и на первое, и на второе да и на десерт.

Впрочем, мужики наши чаек в перекурах попивают – и ничего. Живые. Наверное, спиртом дезинфицируются. А если без спирта, то хуже – тут прямая дорога на соскоб. Говорить, откуда он берется, или сами догадаетесь?..  То-то же. Так что первый вам совет: будете у нас в литейке – ни за что не пейте воду из-под крана.

Но я все-таки выпью. Поставлю закопченный чайник на разогретый муфель печи… Нет, долго ждать. Муфель старый, спирали выгорели, больше 800 не даст. Лучше залью-ка я прежде оболочку и шлепну чайник на раскаленную отливку. Здесь уже за тыщу двести будет.

Вы когда-нибудь разогревали чайник при тысяче двести? Нет? Ну, это примерно так, будто в воду кто-то бросил малюсенькую ядерную бомбу. Вода не кипит, а вспыхивает – разом: оп – и готово. Но у меня действительно мало времени. Индуктор гудит, насос молотит, начальство жмет…

Прожженной варежкой прихватываю распираемый паром закопченный самовар. Кидаю пакетик «Брук Бонда» в кружку, вливаю, жду. Нет, ждать некогда – пью, обжигаясь. Вообще-то я обжигаться привык. Пока раскаленную опоку в печь суешь, ровняешь – колени полымя горят. Я на штаны даже асбестовые заплаты прилаживал. Так и они от пекла за неделю искрашиваются.

Первый урок, помню, напарник мне дал – Саня. Опоку в пару центнеров весом при тысяче ста кран-балкой вошкали: из прокалочной печи – в заливочную. Но это неважно. Главное – чуть не в обнимку с этой полыхающей бочкой тискались. Так я, глупый, часы наручные с металлическим браслетом с руки не снял – Саня видел, усмехнулся поначалу, но промолчал. Браслет мигом раскалился, запястье жарит, а снять нельзя – руки заняты, того и гляди эта раскаленная туша на пол грянет. Месяц шрамы зализывал.

 

«Если в ряде вещей, подлежащих изучению, встретится какая-либо вещь, которую наш разум не в состоянии достаточно хорошо рассмотреть, тут необходимо остановиться и не изучать другие вещи, следующие за ней, а воздержаться от ненужного труда».

Рене Декарт.

Ладно – перекур… Я вообще-то не курю, но если вам так хочется – пожалуйста.  А пока я расскажу, как нас с Рене на проходной вахтерша сцапала. Едкая такая тетка, крашенная, будто в гудрон башкой ныряла, надменная вся. Нас, работяг, лютой ненавистью не любит. Хотя они ее как раз-то и кормят – за каждого разоблаченного с душком или с выпивкой ей премия хорошая кладется. Как потом признался ихний комиссар, самая передовая – шмонает нашего брата только так. Нажилась.

– Это что у тебя? – тычет, значит, перламутровым ногтем в Рене.

Кроме него – ничего со мной нет интересного: ну, бутеры в пакете, апельсин, ручка…

– Рене, – отвечаю, – Декарт. Если угодно по-латыни – Картезий.

– А зачем?

– Мы с ним работаем.

– Не положено, – как ножом отрезала. – К технологическому процессу отношения не имеет.

Слыхал, Рене? Не имеешь, говорит, никакого отношения ты к нам – и баста. А я думал: имеешь. Пошел спросить у главного заводского начальника по пропускам через вертушку: можно с Рене Декартом на завод или нельзя?

Сидит, значит, такой правильный весь в уютненьком кабинете напротив Самого и с кем-то по телефону веники банные обсуждает.

– Петрович, как всегда, в четверг в семь часов на Зеленый Крупец подкатишь?

И в мою сторону:

– Что нужно?

– Я про Рене хотел спросить. Я с ним шел, а меня на проходной не пустили.

– Ну. – Не выпуская трубку из рук и продолжая набирать очередного Петровича, раздраженно ждет, когда я выметусь вон.

– На проходной сказали, что не имеет Рене Декарт к производственному процессу никакого отношения.

– Ну и… – Постоянно сбиваясь с нужной цифры на телефоне и плохо понимая, о чем я, начинает беситься начальник вахт.

– Ну как же не имеет? – пытаюсь переключить того с веников на нужную волну. А про себя прикидываю…

«Если мы не вполне понимаем вопрос, его надо освободить от любого излишнего представления, свести к простейшему вопросу…»

Рене Декарт.

– Вот, скажем, вы – мусульманин…

– Какой еще мусульманин? – уже бросая в отчаянии трубку, наконец, зло оборачивается ко мне высокий зам.

– Ну, правоверный такой, и постоянно носите с собой Коран, – пытаюсь по мере сил упростить ситуацию. – На работе он с вами, этот Коран, дома, в поездках. Потому что вы верите и читать должны его каждый день. Вы без него не можете. Вас без него просто нет: ни дома, ни на работе. Так вот, представьте, что вы идете на работу, а у вас его изымают. Почему, спрашиваете…

Заввахт ни о чем таком вообще-то спрашивать не хотел. На последнем терпении ждет, когда я исчезну.

– Так вот, – продолжаю терзать высокопоставленного бедолагу, – резонный вопрос: имеет ли в данном случае Коран отношение к производственному процессу?

Тот обреченно смотрит на настенные часы. Прикидывает, видно, что конец рабочего дня, звонить друзьям насчет бани поздно. Перестает теребить телефонный аппарат. Занимает руки перекладыванием на столе какой-то писанины. Смотрит в экран компьютера. Делает важный вид. Через минуту, отдуваясь:

– Ладно, разберусь.

Вообще-то по начальникам я, честно признаться, не ходок. К этому так забрел – посмотреть, что за птица. Обычный такой, гладкий, джип у проходной, костюмчик, амбре вокруг и все такое. Где надо – с гонором, где гонор ни к чему – с почтением. Сам испытал. Не верите?

Тут как-то генеральный приказ издал: мол, дабы перестать завод растаскивать и время рабочее зря не перекуривать, всем передвигаться по территории строго по указанным маршрутам, поминутно отмечаться карточкой в электронной пикалке: из цеха – приложись, в цех – приложись. Короче, чтоб у меня – ни шагу.

Подумал: я вроде завод не растаскиваю, время рабочее не транжирю, а цидуля вроде как и на меня такого-сякого нацелена. Запереживал. Обидно просто стало. Достал из шкафа грамоту, подписанную как-то руководством: мол, за успехи в труде и все такое. Наложил на приказ, что и меня, получается, казнит за нарушения. И переслал через канцелярию Самому. Мол, в таком случае спасибо, возвращаю.

Через два дня прилетел. Тот – «с вениками». Гляжу, джип под окнами цеха красуется. В кабинет завели. Беседуют. Мол, как же так, нехорошо получается: грамоту директор дал, а ты ее обратно пинаешь. Мы же как лучше хотели. Чтоб не воровать и не прогуливать – пикалки ввели.

– Но я же не ворую, – объясняю, – вот доказательство: подпись на грамоте главного руководителя.

– Но это же образно, – волнуется мой «с вениками». – Порядок такой – для всех. Не воруешь – и хорошо…

Честно скажу, я еще долго изводил начальника вахт своими рассказами на тему «что такое хорошо…». У меня как раз муфель в печи электрики ремонтировали. Простой. Бездельничанье, значит. Вот я перед замгенерального и разболтался. Думаю, простит. А впрочем – все равно.

«Не подумайте, однако, что, бездельничая, я теряю напрасно все свое время. Больше того, никогда еще я не проводил его с такой пользой, как сейчас, но главным образом в отношении вещей, которые ваш разум с точки зрения своих более возвышенных занятий будет, без сомнения, презирать…»

Рене Декарт.

Рейтинг@Mail.ru