bannerbannerbanner
полная версияАдреса памяти

Алексей Мельников
Адреса памяти

Саша и Аркаша

У Сашки слов победнее, чем у Аркашки. Зато все сочные, матерные. Букву «е» предпочитает в особенности. С нее, как правило, все и начинает: и работу, и перекур. Аркадий поразговорчивей своего напарника. Правда, я все равно ни черта не смыслю в его шепелявой болтовне. Нет хуже говорливого немого.

Санек пескоструит ротора, Аркадий – сопловые. Бывает наоборот. Я их лью, а они все это хозяйство драят. В литейку немых охотно берут – иные брезгуют: пыль, шум, пудовые детали, жар, вонь и прочее. Немые ничего: помычат, поматюкаются одной буквой «е» и – за работу. За сущие гроши. А что поделаешь: на чьих-то ведь плечах индустриальная мощь страны должна удерживаться?..

У Сашки лапа здоровая, жесткая, как наждак. Начнет поутру ручкаться – того гляди оторвет или оцарапает. «Здорово, Сасок!» – нежно поддразнивают немого обрубщика мужики. Саша умеет говорить свое имя. Правда, без буквы «ш». Ну и мужики, значит, тоже к нему – по-свойски, без шипящих.

Аркашка, наоборот, шипящие обожает. Ну, просто каша во рту. Журчит так радостно, булькает – это он про ремонт коробки передач в своих «Жигулях» рассказывает. Мужики, что потерпеливей, вслушиваются и даже советы дают. Тот озабоченно кивает. Я – нет: устал от машин. Натаксовался в молодости.

Сашке с Аркашкой по полтиннику. Им еще пять лет по второй сетке пыль в литейке глотать. Мне лучше – иду по первой, в пятьдесят. Точнее – уже пошел. Какая, спрашиваете, пенсия? Восемь плюс два раза по тысяче на детей. У меня их двое – студенты. Итого – 10 тысяч. Мало, говорите? Ничуть: многие завидуют. Не деньгам даже, а тому, что дожил.

Сашкин и Аркашкин друг Толян – тоже обрубщик, как они, – так месяца недотянул: вот, хоронить ездили. Вечно черный от щлифпыли, в робе песком, точно молью, побитой – так, истаял прям на глазах. И никакой онкоцентр не помог. Худой, как вилы, стал, а все толкал перед собой по цеху колченогую тачанку с деталями.  Шатается уже, а толкает. Сгорел малый. Сын остался и еще кто-то.

Меня устраивает, что они немые. Что именно здесь, в этом литейном аду, я могу с ними ни о чем не говорить: ни о плохом, ни о хорошем. Первое, что обсуждать – океан коромыслом не перетаскаешь. А второго так мало, что и словарного запаса немых будет чересчур.

С Сашкой даже драться хотел. Точнее – он пятикилограммовой болванкой в меня один раз прицелился. Прям в лоб. Пескоструйку я у него на минуту занял. А что – он прав.  Мужику работать надо, а тут с другого участка кто-то присоседился. Это я про себя. На всякий случай присел. Отливка просвистела мимо.

Аркашка посмирней – напором не берет, но хитростью.  Тачечку себе удобную у слесарей сварганил, никому не дает. Кроссовочки, костюмчик, козлеца с бригадиром в перекур, премии грошовые и все такое. В душ, опять же, как после смены не зайдешь – Аркашка уже напаренный оттуда: красный, гладкий, как в форму отлитой…

Скучно мне с ними. Очень. Благо – не о чем говорить. А то бы совсем тоска. Но в целом они хорошие: пьют в меру, дерутся – тоже. Меня нескольким словам из немой азбуки обучили. Да и начальство хвалит. Я скоро уйду, а они – останутся. Потому что так надо. Потому что так заведено. Потому что индустриальная мощь страны по-прежнему должна на чьих-то плечах держаться.

«И чтоб чрез смертья возвратился…»

Пушкин назвал его «чудаком, не знающим русской грамоты». Считал, что максимум «од восемь его надо оставить, остальное сжечь». Император Александр I в сердцах подтвердил отнесенное на его счет – «горяч и в правде чорт». И переодел из министерского мундира в домашний халат. Знаменитый губернатор-взяточник Лопухин едва не доконал поэта-разоблачителя доносами. Полгода следствия и сомнительная честь инспектируемой Державиным Калуге прослыть столицей российской коррупции. Обошлось: поэта-правдоруба оправдали, обворовавшихся Калугу и Лопухина… тоже.

Его стихи (оды) не декламируют со сцены. Давно не переиздают. Неизвестно, проходят ли в школе, включают ли в сочинения для ЕГЭ? Не дают его имя улицам, школам, библиотекам. Правда, есть в России названный в его честь университет. Может быть, даже два… Но в целом – забвение. Общий приговор: «тяжелый» слог, «загроможденная» лексика, «высокопарность», «пышность» и т.п. Да и сам Александр Сергеевич к сему руку приложил… Короче – «вышел из моды». Хотя и остался в истории. Выйти из нее Гаврилу Романовичу Державину уже никак невозможно. Поскольку он и есть та самая история: человека на тверди земной и духа, над всеми парящего…

…Твое созданье я, создатель!

Твоей премудрости я тварь,

Источник жизни, благ податель,

Душа души моей и царь!

Твоей то правде нужно было,

Чтоб смертну бездну преходило

Мое бессмертно бытие;

Чтоб дух мой в смертность облачился

И чтоб чрез смерть я возвратился,

Отец! – в бессмертие твое…

Он прожил потрясающе насыщенную жизнь. Из ничего вылепил в себе историческую фигуру. Из полунищего провинциала – сенатора. Из ученика безграмотного солдата – литературного классика. Заядлый картежник, нежный сын и супруг, суровый гонитель пугачевщины, отважный защитник жертв беззакония, расчетливый царедворец, каратель взяточников, слагатель льстивых од и безгранично талантливых посланий, познавший царскую любовь и ее же опалу, изваявший, даже отливший чуть ли не в бронзе литературный русский язык и получивший за то пушкинский «выговор» якобы «дурного перевода с чудесного подлинника» – все это и есть Гаврила Романович Державин.

Не напиши он ни строчки, держава все равно бы узнала Державина. Но он написал, и история России и русского языка прочертила его сильную траекторию, может быть, и не отдавая себе в этом отчета, то и дело воспарял над ней в порывах более легкой словесности. Та обладала, безусловно, массой достоинств, кроме одного, краеугольного, державинского, – гравитации. Той самой тяжести («свинцовой», как упрекал своего великого предшественника великий Пушкин), что придавливает поэтические строфы к земле, сообщая им необходимую устойчивость и отнимает звуковую невесомость, что так желанна стала в стихах впоследствии.

Глагол времен! Металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовет меня, зовет твой стон,

Зовет – и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет,

И дни мои, как злак сечет…

«Тяжесть» державинского стиха осязаема. Увесистость. Объем. Форма. Цвет. Строфы точно не из-под пера, а высечены из камня. Выисканы глубоко в недрах. Отколоты от гигантских льдов. Упали из метеорных потоков. Иные точно расслышаны в грохоте водопадов, орудийной пальбе или даже – победных салютов…

О росс! О род великодушный!

О твердокаменная грудь!

О исполин, царю послушный!

Когда и где ты досягнуть

Не мог тебя достойной славы?

Твои труды – тебе забавы;

Твои венцы – вкруг блеск громов;

В полях ли брань – ты тмишь свод звездный,

В морях ли бой – ты пенишь бездны, –

Везде ты страх твоих врагов.

«Образы и слова, – писал о Державине В. Ходасевич, – он громоздил, точно скалы, и, сталкивая звуки, сам упивался их столкновением». «По существу, – продолжал рассуждения о великом стихотворце Ю. Айхенвальд, – эта громкая поэзия отражает в себе как личные настроения самого Державина, так и психологию и даже физиологию блестящего века Екатерины. Ее певец, он сумел внутренне объединить на своих страницах то, что относится к ней, к ее царствованию, с тем, что составляет его именную субъективность».

Впрочем, сверкающий металлическим отливом, увесистый, тягучий стих Державина обязан был не одному лишь громогласию эпохи героини его бессмертной «Фелицы», но и движению поэтической музы куда менее политизированному и сиюминутному. А именно: обусловленному как самой природой русского языка, так и секретами души его носителей. В великой оде «Бог», почти десятилетие томившейся на письменном столе поэта, державинская форма стихосложения обрела-таки непоколебимое алиби: о Всевышнем сподручней изъясняться могуче, увесисто, зримо, ни на миг не допуская сомнения в присутствии Создателя.

О ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества,

Теченьем времени превечный,

Без лиц, в трех лицах божества!

Дух всюду сущий и единый,

Кому нет места и причины,

Кого никто постичь не мог,

Кто все собою наполняет,

Объемлет, зиждет, сохраняет,

Кого мы называем: бог.

Державинско-пушкинская развилка русской поэзии обозначила два ее главных вектора: первый ближе к скульптурному, пространственному, осязаемому, некоему прообразу 3D, дополненному лексической гравитацией, и подчиняющийся тяжеловесной вселенской круговерти; второй вектор – скорее мелодичный, легкий, трудноуловимый, стремящийся туда, где веса нет, а заодно – пространства тоже, тот самый «пух из уст Эола», не празднующий в законах физики ничего путного, кроме, пожалуй, одного. А именно – привычки к гениальной невесомости…

Скамеечка

Я уже не помню, когда она появилась: может, лет сорок назад, а может быть, и раньше. Мне кажется, что ее построили вместе с домом – как абсолютно неизбежный атрибут. Били сваи, клали стены, гудронили крышу и – изваяли скамеечку. Грузную и колченогую. От рождения износившуюся. Постанывающую и устало кряхтящую под каждым пристроившимся на нее. Короче – изначально отжившую свой срок.

Скамеечке до всего было дело. Она встречала рожениц нашего подъезда. После провожала их повзрослевшую поросль в детсад, затем – в школу, институт, ЗАГС, тюрьму. На ней наши молодые мамаши пеленали своих чад. Затем – внуков. После их самих, поседевших и осунувшихся, проносили мимо скамеечки в обрамлении венков и убитых горем родственников.

 

Скамеечка знала все. За сорок лет наслушалась всякого и обо всех. Даже пустая нравоучительно пугала молодежь, привыкшую ходить мимо скамеечки на цыпочках, как сквозь строй, будучи всякий раз поротой по-соседски ядовитыми домыслами заседавших на ней вещуний.

Заседания эти не имели ни конца, ни начала. И часто сопровождались выпивкой. Схоронившие беспокойных и нетрезвых мужей соседки обзавелись со временем скучной жизнью и пристрастились в теплые деньки вытаскивать на скамеечку подмайонезенные оливье, селедку, холодец и шумно с песнями чавкать на виду у честных прохожих.

То Масленицу обмывали, то Троицу, то похороны, то Петров день… Да мало ли?.. Под хруст соленых огурчиков, щелканье подсолнухов и предательское звяканье тщетно упрятываемых в ногах бутылок.

– Петровна, иди – семачек!.. – летел со скамеечки в адрес очередной товарки возбужденный женский клич…

– А по шкафу так и сыпить побелкой, так и сыпить. Топочет, что ли, кто по потолку…

Дверь в подъезд то открывалась, пропуская очередного жильца, то закрывалась, выпуская обратно, а  со скамейки все «топотало» и «топотало». Год, два, три…

Было дело, скамеечку даже выбрасывали. Дабы не приваживать… А кого, собственно, самих себя, что ли?.. В общем – оттащили дряхлую на помойку и бросили – точно полоумную бабку в дурдом.  Был скандал. Общим сходом подъезда потребовали вернуть. Притащили старую обратно и приколотили к расшатавшимся в изгнании ногам дощатые протезы – для пущей устойчивости. Пусть будет. Так и поскрипывает.

Я помню всех, кто на ней сидел. И знаю, почему – перестал. В половине случаев – все она, «проклятая». Водочка, то бишь. В остальных  – «ее» вторичный эффект. Мужики уходили дружно, как на войну. И – не возвращались. Скамеечка со временем все больше становилась вдовьей. Хотя не сказать, чтобы уж чересчур меланхоличной.

Ей было по-прежнему  некогда скучать. Товарки стекались на нее со всего дома. И хищно обсуждали всякого, ныряющего в подъезд. Прения, так и есть, нет-нет да и прерывались тостами. Но – в меру, как уже отмечалось, камерными, без, боже упаси, серьезных нападок на окружающую мораль. Так – слегка, по-бабьи, по-нашенски, по-русски с перчинкой и матерком. Но все-таки добрым матерком, в сущности, даже где-то почти душевным.

Скамеечка прожила с нами всю нашу жизнь. Или – прожила все наши жизни, поскольку своей не располагала. Поэтому, видимо, приходилось отнимать свои годы от наших. На что они ей сдались, не знаю. И так много… Стало быть, нужны, раз пользует. Ну, скрипи, старая, не падай. Воркуй соседкам про свою деревянную немощь. Кряхти. Вздыхай. Покачивайся…

Переулками вечности

В Рим приезжают для того, чтобы, покинув его, никогда с ним больше не расставаться… Собственно, в Вечный город не приезжают – в нем растворяются. Моментально. Как кусочек рафинада. Ты будешь сколь угодно долго штудировать накануне отлета путеводители, освежать в памяти даты жизни Юлия Цезаря и Октавиана, читать про форумы и Колизей – и все тщетно. Брось…

Рим проглотит тебя со всеми твоими потугами и жалкими обрывками справок. Они ему не нужны. Ему нужен ты – человек. Такой, какой ты есть: знающий или не очень, из ближних весей или издалека, «парло итальяно» или, наоборот, «нон» – любой, ибо каждому он – отчизна. Поскольку – центр мира. Повертите русское слово «мир» и убедитесь: именно Вечный город дал Вселенной орфографический заем из основополагающих «м», «и», «р».

* * *

Гоголь признался в письме из Рима: «Я родился в Италии!..» И то верно: на Страда Феличе в Риме случились роды великой русской прозы – «Мертвых душ». Появившихся именно здесь – близ Пьяцца ди Спанья – на свет и покоривших тут же всех своей истовой русскостью.

Взлетевшая из-под стен римского Тринита дей-Монти (Троицкого, скажем так, на горе) собора русская литературная звезда, облетев мир, вспыхнула сверхновой (вторым томом «Мертвых душ») вблизи своего собрата – Троицкого собора, но уже в Калуге, где в нескольких кварталах от него – на губернаторской даче в загородном саду – великий римлянин в 1849 году в первый и последний раз полностью продекламировал сожженное впоследствии творение.

* * *

Пьяцца ди Спанья – Испанская площадь в Риме. Лучше всего на нее выходить случайно. Меряешь себе шагами тысячелетний булыжник узких римских улочек, вертишь во все стороны головой – и вдруг бац – ты чувствуешь себя парящей в небе птицей: внизу – купола Вечного города, за спиной – протыкающая небесную голубизну двуглавая Тринити, вокруг – пестрота холстов местных рисовальщиков, говор шныряющих под ногами смуглолицых индусов, одаривающих симпатичных туристок (за пару евро, конечно) нежными розами.

Мекка влюбленных. Та самая двухмаршевая  лестница, сыгравшая заглавную роль в оскароносных «Римских каникулах» Уайлера. По ее ступенькам не то чтобы спускаешься, скорее – нисходишь. Будто с небес. И никогда не увидишь сбегающего. Зато сидящих и даже возлежащих – навалом. Вплоть до «Баркачио» – фонтана-лодчонки, некоего полузатонувшего романтичного изваяния, также гениально подыгравшего великому дуэту Одри Хепберн – Грегори Пек.

* * *

Жизнь человека разделяется на две половины: до Рима и в нем. Многие остаются в первой половине навсегда. И даже не подозревают об этом. Остальные пребывают во второй. Потому что, повторяю, посетив однажды Вечный город, ты автоматически прописываешь там свое сердце. Даже физически возвращаясь в Калугу, Челябинск или Моршанск, ты все равно остаешься римским пленником навеки. Город всасывает тебя, точно вакуумный насос. Откуда столь притягательная мощь у этих каменных стен, булыжных мостовых и жужжащих мотороллерами перекрестков – непонятно. Короче – аномалия налицо.

Пробовал экспериментировать: игнорировать «достопримечательности» и обшагать «обычные» римские кварталы. Не получилось. Тут же был «съеден» первым попавшимся на пути книжным бутиком. Впрочем, даже не знаю, как эту штуку правильно назвать. С порога – вроде бы кафе 30-х: столики, аромат эспрессо, приглушенный дух сигар, кашне, синьоры… Зал, впрочем, быстро обнаружил преисподнюю – уходящие вглубь неоглядные стеллажи с вечностью на полках. С искрошившимися по краям кирпичиками прабабушкиных книг, выцветшими альбомами витиеватой графики, поцарапанными граммофонными пластинками, картинами, тоже требующими опытной руки реставратора, справочниками полувековой свежести, коробками старых писем и открыток, причем написанных кем-то и кому-то, видимо, еще при Муссолини, зато источающих терпкий аромат столь тесно обступившего тебя бессмертия. Вечность не отпускает тебя в Риме ни на минуту.

* * *

Не спрашивайте о Колизее и форумах. Честное слово, они куда тщедушнее, нежели на картинках. Думаю, они сломались не от землетрясений и войн, а под натиском взоров туристов и квантового артобстрела их дальнобойных фотовспышек. Спросите лучше о соборе Святого Петра. Но не о его размерах или тоннах отполированного мрамора, пошедшего на сооружение стен, и даже  не о гонорарах его творцов – Браманте, Бернини и Микеланджело. А о  том, как же человечеству удалось таким образом впервые выбраться в космос. Если бы Нобелевскую премию по астрофизике (самой близкой к проблемам Вселенной) разрешили бы присуждать посмертно, – ну, хотя бы одну или две в виде исключения, – я бы прежде отдал ее творцам базилики Сан-Пьетро. И только потом – Ньютону или Галилею.

* * *

И еще в Риме танцуют. Просто так – на площади, скажем, Венеции. По вечерам под духовой оркестр муниципальной полиции. В тот день бал давали для людей Божьих. По-нашему – блаженных. Оркестр наигрывал вальсы, и римские дурачки счастливо кружились в парах. В конце бала оркестр исполнил гимн, и бравый дирижер, вытянувшись в струнку, взял перед неуклюжими танцорами и прослезившейся на их искусство публикой «под козырек»…

Забытые «Незабудки»

Говорят, его стихи не очень пелись. Единственное, якобы положенное на музыку, – «Сережка с Малой Бронной…» («Москвичи»). К тому же приписываемое почему-то Окуджаве. Да еще и поправленное Бернесом. Затем, правда, вновь переписанное автором. Думаю, что это не так. Редкий случай, когда мне захотелось подобрать мелодию к стихам – это винокуровские «Я когда-нибудь снимусь над молом…» Помните? «…С облаками где-то вдалеке… Я хочу запомниться веселым с веткою какой-нибудь в руке!» Впрочем, подозреваю, что запамятовали. Бывает…

Я не знаю, каким запомнился Евгений Винокуров. Не исключено, что многим – никаким. В отечественной литературе образовался целый пласт ценнейших поэтических залежей, меченный грифом – «советские». И потому якобы – «банальные», «идеологизированные», «устаревшие». В филологические «отвалы» ушли литературные самоцветы, переоткрытие которых способно нынче одарить незашоренного читателя безмерной эстетической щедростью. А в случае с Евгением Винокуровым – настроить еще сердца и души на философский лад.

Его в самом деле называли философом. Кто – в упрек, кто – в похвалу. Книги стихов он называл почти по-аристо-телевски, мощно и всеобъемлюще: «Бытие», «Ипостась», «Слово», «Метафоры», «Характеры», «Ритм»… И верно: этот истрепанный войной щуплый двадцатилетний младший лейтенантик принес с собой с войны в пропыленном вещмешке глубокое осознание Бытия – не меньше. Спрессованное, впрочем, до неимоверной плотности в короткие, плотные, яркие и пронзительные строки. Его ставшие знаменитыми «Незабудки» – одна из самых, наверное, емких и сжатых трагедий той войны:

В шинельке драной,

Без обуток

Я помню в поле мертвеца.

Толпа кровавых незабудок

Стояла около лица.

Мертвец лежал недвижно,

Глядя,

Как медлил коршун вдалеке…

И было выколото

«Надя»

На обескровленной руке.

В каждой строчке, в каждом слове, даже букве каждой выкована точная метафора, выбивающая искру из близлежащей и от образовавшегося поэтического накала готовая сжечь книжные страницы, отведенные на вопиющие против всякой войны маленькие и страшные винокуровские «Незабудки». Без грохота орудий и пулеметной пальбы, лишенная лязга гусениц и минометного воя, война вышла из-под пера юного окопного поэта во всей своей ужасающей нечеловечности. Отвратительной бессмысленности. Обрамленная посмертным приговором – не забывать. И еще более суровым – лишения человека последней искорки надежды.

Говорят, он был не похож на самого себя. Как бы это сказать – слишком обыденный для философствующего поэта, так, что ли. В неизменной серой кепке, тучный, сосредоточенный, мелькал то и дело со своим портфелем на эскалаторах метро по пути на занятия литинститутского семинара. Был сдержан. Даже суховат. С властями не заигрывал. В диссидентство не рядился. Избегал публичности – не читал стихи со сцены, чем, собственно, обозначились в ту пору шумные шестидесятники. А просто – писал, учил, редактировал, вспоминал, думал…

Весною новой новая трава

Не знает ничего о прошлогодней.

Ей память для чего? Она жива, –

Ей хорошо без прошлого. Свободней.

А мне-то как: забрел в дремучий лес

Воспоминаний и не выйду к свету…

Мир прошлого! Да он давно исчез!

Его на самом деле нету!

Был, да пропал, подобно миражу.

Прошло с тех пор уж лет пятнадцать этак…

А я брожу в густом лесу, брожу

С рубцами на лице от бьющих веток.

«Я почувствовал себя сильным, – вспоминал Винокуров время вступления в большую поэзию, – когда вдруг понял, что в том случае, если стихотворение не вышло, его надо не «доделать», как принято было говорить в Литинституте, а «дочувствовать». Область настоящего поиска поэт определял не в области стихотворной техники, а в области человеческой психики, в области мысли.

…Несказанная мысль

хотя и беспредельна,

но все ж ты из нее

простой

предмет слепи,

произнеси ее, мой друг,

членораздельно,

движеньем губ своих

в пространстве закрепи.

Винокуров был с того самого краеугольного 1925-го. Самые юные призывники Великой Отечественной. Восемнадцатилетними поставленные командирами взводов. Ввинченные по самые пилотки в оборонительные рубежи Отчизны. Вбитые крепкими гвоздями в оплот будущей Великой Победы. Совсем мальцы, но какая сила! Только из школ, но уже – философы. Пропахшие порохом, калеченные, контуженные, толком так и недоучившиеся, но – уже поэты, мудрецы, пророки…

Снегом густым

Замело,

Забуравило.

Ничего не разобрать

Добром.

 

А зимы еще не было,

Просто набело

Осень была переписана ноябрем.

А зимы еще не было,

Просто неистово

Ветер врезался в глубь сосняка…

Я обмотки разматывал,

Словно перелистывал

Страницы солдатского дневника.

Он не дотянет до семидесяти. Настоящие фронтовики долго не живут. Тихо уйдет в самую перестроечную смуту. Оставив после себя уйму книг: своих любимых авторов – на стеллажах домашней библиотеки, и собственных стихов – в домашних библиотеках тысяч россиян. Первые загадочно исчезнут. Вторые еще более необъяснимым образом станут постепенно уходить в тень, из которой мы вскоре начнем сиротливо поглядывать в сторону ушедшего в вечность и оставившего нас наедине с грозным Бытием солдата, философа, поэта – Евгения Михайловича Винокурова.

Я очень поздно понял глубину.

Я на нее набрел совсем случайно.

Я думал: на секунду загляну

И отшатнусь. И сохранится тайна.

Но глубина уже вошла в меня

И мною уже сделалась отчасти.

И я живу, в себе ее храня

На самом дне.

На горе иль на счастье.

Ее, и ненавидя и любя,

Я сохраняю.

Не легко мне часто.

Но без нее я б чувствовал себя,

Как шхуна в шторм, что вышла без балласта.

Рейтинг@Mail.ru