Чиновник глядит на нее, тяжело дышит, краснеет, и, наконец, не совсем внятно бормочет:
– Вы мне нравитесь, Марья Ивановна, – и даже очень. Я даже увлечен. Ну что же? Что же тут такого? Ведь это еще не значит, что я что-нибудь себе позволю. Слава Богу, я не сиволдай какой-нибудь…
В звуках его голоса звучит как будто обида.
– Вот то-то и есть! – перебивает его Марья Ивановна, точно обрадовавшись. – Вот то-то. А что мне это может доставить окроме неприятностей? Ваше увлечение-то? Григорь Григорич мой благодетель и я об этом всегда должна помнить. У меня квартира, у меня горничная, у меня кухарка. А от кого? То-то-с. Я – «Глаша – то», «Глаша – это», а сама как барыня. Платьев у меня два гардероба полны-полнехоньки; и летние, и зимние, и полулетние, и каких-каких только нет! До ста лет живи, – не переносишь! Зимой на спектакле играть захотелось, – играй, – и играла! Двадцать пять рублей, то бишь двадцать семь рублей 35 копеек на ветер профуфырила, и не поморщилась; играла. Да еще как играла-то! Григорь Григорич сказал: «Чистый, говорит, Санбернар!»
– Сарра Бернар, – поправляет ее чиновник задумчиво.
– Ну, будь по-вашему, а только играла; и еще захочу, и еще играть буду! И что же за все это ему же в карман наплевать прикажете? Да? Стыдно это, Петр Петрович, стыдно! Ох, стыдно!
И она даже грозится пальцем. В то же время внезапно в ее глазах вспыхивают слезы и она умолкает. Кажется, и чиновник близок к тому же, но он крепится и только сутулится. На балконе делается тихо. Между тем вечер начинает темнеть и вместе с ним темнеет вся окрестность; милая и ясная улыбка ребенка, раньше блуждавшая по земле и по небу, делается теперь меланхолической улыбкой женщины, уже узнавшей любовь и измену.