bannerbannerbanner
полная версияВременно

Алексей Александрович Куценок
Временно

Полная версия

Прохладой бьёт сквозняк, окна вырываются наружу к пролетающим мимо каплям. Разводы на стёклах кажутся маленькому Жа его же картинами, нарисованными в прошлый жар пальцами по стеклу. Уснули комары и мухи, спрятались собаки в будке, коты у ног малыша Жа. Никто не произнесёт ни звука, лишь дедушка храпит и шелестит бумажный в клетку лист. В нем Жа напишет громкое: «Я ничего не жду».

Немного дальше, после игр, малыш идет перекусить. Пока живой, что бы ни сделал, все кушать да захочешь. Гремит холодильник – еще один волшебный звук. Когда открываешь дверцу, загорается лампочка, – пахнет молоком и домашним сыром. Маленький Жа делает себе молочные усы и смотрится в зеркальце у стены. «Кем будет этот человек сегодня?» – спрашивает у него зеркало.

Дождь немного поутих, теперь можно слышать не только свои биения и вальс улыбок, а слышать тихую жизнь на улице, где сейчас стрекочут тысячи насекомых, а где-то в стороне города слышен звук удаляющегося поезда, который далеко, а слышен, слышен. Растения скоро уснут, и тогда загорятся звёзды. Их миллионы, наверное, тут их больше всего. Маленький Жа завтра построит космический корабль и запустит его по другим уже млечным путям. Или разбудит деда, чтобы тот отправлялся спать в кроватку, а сам еще немного поживет, не вспомнит ничего, лишь только перевернет песочные часы, что у цветка стоят как вкопанные. Посмотрит на течение песка. Услышит вздох из маленькой избы в комнатке деда, увидит меж дверей – блеснуло ветром, кажется, кусочек платья дамы в желто-голубом, совсем еще какой-то молодой, и дамы в черном, старой навсегда. Их лица он увидит сквозь колбу без песка, они покажутся ему совсем как одинаковые, сестрички, только не близняшки, нет. Смешные отчего-то, да. Та, что в черном, махнет как-то обыкновенно рукой, не улыбнется, – зашипит, уставшая, и дедушка во сне сглотнет последний раз большого воздуха кусок. Песок осыплется весь вниз, и дамы пропадут на много лет. Малыш Жа останется в той кухне до тех пор, пока не прогремит еще одно такое утро, как было только что, как будто, и поплывут его фрегаты серых глаз по лужам слез, что пущены к ногам паршивой тети Времи.

июнь, 2.

01:32

Все хорошо, когда думать не приходится. Днем ощущаешь себя ввергнутым в кроватку детскую, пеленкой перевязанный, существуешь себе преспокойно, ешь, пьешь, мочишься аккуратно, словом, полная ахинея. Что может быть абсурднее жизни, спокойной и теплой, как в летнюю пятницу у моря, стоя трезвым и красивым. Ночь пришла, и ужас в доме стал казаться сахарным. Постоянным, как свет люстры. Удобным, как перчатка из кожи быка Ли. Смертельным, великим. Бог не видит малыша Жа по ночам. Тем более весь его свет в комнате – отражения теней в зеркалах, что повсюду тут разбросаны, как недочитанные вечно книги. Они видят его ноги в царапинах и в татуировках пьяных, они следят за его шагами, за каждым шорохом и заставляют его смотреть им же в глаза, скрипя, как плохой сон, и пытаясь задушить все воспоминания одними только взглядами и гигантской силой возмущения, ультразвукового рыка, бесноватого скучания по хозяину. Жа смотрит им в глаза – и видит лишь свои. Как бессмысленно смотреть в себя и думать, хоть на миг представлять, усомниться в верности чего-либо, быть их частью. Кто на кого смотрит?

01:33

Они с Ассой уснули в поле прямо на своих куртках, смотря на звёзды сквозь уставшие веки. Малыш Жа проснулся от холода, когда костер почти догорел. Укутал ее, куколку, в тряпки свои, отнес в дом на верхний этаж, где было окно размером с его воображаемую душу, и уложил в кроватку, и гладил груди, ноги, волосы и щеку бурую в цветах прохлады. Она неспешно засопела, но зубы сквозь шепнула в воздух: «Папа, не уходи».

А Жа ушел. В другую комнату, где не было ни окон, ни фотографий на стенах, ни шёпота сквозь сон. Малыш видел лишь на стенах этой комнаты – она принадлежала ей однажды, – та колыбелька разрисована была мелками, что держали ручки детские, святые. Родниковые, быть может, может, с молоком и вкусом мяты, но знает только бог и мама, какие были руки те. Рисунки выдавали из себя озера, пальмы, радугу и солнце без лучей, ещё коровку, поле, ветер, облака и надпись «счастье», что не разобрать, ведь буквы были слишком не совсем, а точно из себя, как «щ я с ь ц ф й е». Кровать и стол, и патефон, ещё две стопки книг, один портфель, один дневник, три красных и один зелёный карандаш, и чистый лист. А больше ничего. Жа лег на пол и стал считать, как долго времени могло пройти в годах от самых тех начал, когда она, родная Асса, взяла мелки и стала рисовать. Считал в годах, потом в неделях и в минутах, считал в шагах, в «апчхи», в слезинках, в криках, в урчанье живота, в любовных пламенных открытках, и в стуках сердца, и в. Чем? Не шевелясь, летал, летал, пока не вспомнил стук другого сердца. Уснул безвременно, навечно, если бы не утро.

05:45

Солнечные зевания будят малыша ранним утром. Тут поют петухи, а значит, есть жизнь за этим длинным голубым забором. Раз, два, три, и – звонко поют они, поют по-детски так, по-доброму. Раз, два, три-и-и-и. Крикливые птицы, лишенные красоты полета. Не сбиваются. В ритмике их воображаемой соколиной песни мальчишка слышит не мелодию, не слова, но тоску и движение, что не способен замедлить или остановить. Маленькая курица, вываренная, румяная, как свекла, бегает во дворе без головы и орет что есть мочи, чтобы все остановилось прямо сейчас, в этот момент. Мадам Время не приходит, и мы все мучаемся в безвременной кончине бессовестной тишины. Мы встаём!

У крана, у плиты и где-то рядом, где когда-то пахло блинчиками и сгущенным молоком, соленым кофе, яблоком моченым и травами, что клали в чай, на стуле Жа сидел и слушал, как тихо память мечется в углах. И память может быть его, ведь он не знал, что тут готовили тогда. Все памяти на свете собираются в клубок, отказываются забываться, поют, поют, целуют и кусают, но, чтобы помнили, что хочешь сделают, абы. Лишь бы услышал, увядал, увидел и по запаху определил, кто, где, в какой момент вот тут стоял и масло подливал на сковородку, а здесь рис мыл водой из родника, а рядом, прямо тут, рука такая тонкая, наполовину загорелая, взбивает яйца с сахаром до крема и добавляет массу в воображаемый торт – на самом деле на палец собирает немного пены и сует жене любимой попробовать, пронаблюдать. Она же губки пучит, облизывает палец мужа, сама берет немного крема и делает ему усы, как у святых. Он ведь всегда хотел такие отрастить. Смеются. Пыль летит куда-то вверх, поближе к солнцу, но видит потолок и делает такую мертвую петлю, хотя совсем не мертвую – вокруг ведь столько жизни. Летит, летит и хвастается бескрылым птицам во дворе. Как она может, как ей повезло. Те одомашненные глупые зверята высиживают недетей и лишь угрюмо в нос бубнят, что вот-вот-вот, айда, и мы, мы улетим, да-да, совсем уж скоро, вот только деток досмотрю, пока не выросли, а уж потом мы заживем, как их съедят, всей жизнью, что найдем, всей-всей, вот-вот, почти.

Жа накинул рубашку, такую, фланелевую, красивую, но не свою, еще немного пахнувшую то ли табаком, то ли деревом, то ли топором, что это дерево рубило, и ушел смотреть на воду, и гладить рыб, и нос чесать, щекочущий, прозрачный, точно луч, что подымался вместе со всем солнцем над лесом. Там, у подножия тропинки, что ведет куда-то выше леса, есть пруд, а в нем все – золотое. Там умываются, кажется, только звери дикие и лепестки цветов. Жа наберет воды в бутылку от вина, умоется вместе с ними там же бок о бок, и не станет думать, и слова забудет, тело потеряет и найдет свое – пожизненным, немного мягким, чуть чужим, но свежим и сияющим, счастливым, может быть.

Пока он будет оживать, проснется Асса милая, во сны одетая, и первое, что думать будет, – это то, что может быть, хотя, совсем не любит, нет, не любит Жа.

13:45

С вечера милая Асса припрятала тушенных на углях овощей и кислого холодного белого вина, которое она называла «дурной старухой». Наверное, потому, что на этикетке сияла личико дамы, похожей на то ли дуб, то ли песчаную в извилинах гору. Асса кривилась, после – пила и кривилась еще сильнее, а затем накрывалась одеялом с головой, уходила. Вино с молоком на завтрак, потом они курили что-то вонючее такое, дешевое, модное, а там. За окно взглянут – никого и ничего, а выйдут на крыльцо, так коты соберутся и мурлычут, ластятся, а у окраины деревни дымок валит из трубы. Живут и они. Пусто то, там, тут.

– Идем?

– …

– Всякая лень от сытости.

– Всякая правда – к беде.

– Идем.

Они оделись: Жа быстро, как пионер, и сидел ждал ее, смотрел внимательно, разгадывал. Соски ее торчали вверх, по воздуху плыть хотели, шея напряженно ворочалась, будто в поисках правильной мысли, а ноги, длинные и птичьи, порхали над кроватью, прыгая то в одни носки с кроликами, белые, то в голубые с лимонами, то в перчики черные. Ребенок. Малыш посмотрел на свои ноги. На них были кроссовки, которые он в начале весны еще купил на предпоследнюю зарплату, теперь он заботился о них, чистил щеткой каждый день. Он подумал, что грустно, когда свою обувь любишь больше, чем свою девушку. Взял ручку из кармана – она тут всегда, она тут живет – и написал корявыми буквами на белом кеде «дурак».

– Дурак дураку… – просопела Асса, выгибаясь в сладкой зевоте. Солнце было высоко, их тонкие руки сплелись как-то нехотя, почувствовали жаркий пот и холодность касания, но остались держаться, как за поручни. Она была красивее всех на свете воспоминаний, а малышу так хотелось, чтобы она не стала одним из них. Как все то происходит, что ты не видишь, но внутри все понимаешь, а наружу так боишься вывернуть? Как теплый день, внутри которого уже горит одно простое поле ржи, и так шагает мелко-мелко к окошку дома, где оставил ты свои на все надежды.

– Куда мы, Асса, милая?

– Не называй.

– Куда идем?

– Увидишь. Под ноги смотри.

14:49

Там был ручей. В нем жабы рокотали, и плавали животики прекрасных облаков, а ноги были уже голыми и наслаждались, ежась, прохладой, остротой и простотой. На том (а это через две руки) берегу сидела Асса на бревне из клена и рисовала на земельке маму, папу и себя. Маму она изображала длинной из песчинок стрекозой, которая сидела средь камней и хвасталась, что ее первой стали рисовать. Папа был из белого пуха, схожий с тараканьим мотылем, который учится летать и любит маму – только и всего. Себя она так долго выдумывала, что малышу, за ней наблюдавшему, казалось – картина кончена и малышка утопит рисунок в слезах, но тут стала появляться третья фигурка. Посередине из колокольчиков и ландыша, с красивыми щеками в красный из-за пазухи гранат, с в руках ее в одной тяжелой книжкой про варенья, счастье и табак, в другой – с ладошкой слезок, чтобы вырасти. Ручей – она моргнула – съел рисунка часть, оставил только щечки и немного маминых боков, и закружилась Ассы голова. И было маленькому Жа так худо на нее смотреть, как на разбитый камень, что теперь – песок.

 

– Здесь есть старинный дом, пойдем, пока твои красивые не затопило. И его.

– А там живут люди? – людебоязненно поинтересовался Жа.

Асса улыбнулась, малыш ее моментно вознес к уровню любви, как к новеньким кроссовкам или лету.

– А там живут лишь Память и Тоска.

И правда, дом был старый, как ручей, который они прошли и обогнули. На возвышении горел костер. Казалось, дым шел во все стороны сразу. Дом был скрипучий сам по себе, его давно никто не трогал, только ветер. А как известно, если кого-то долго не трогать, он начинает каменеть и ржаветь. Дотронься нежно – почувствуешь, как напряжение вот-вот, да лопнет, кости заскрипят, коснись лишь. А вот вокруг дома вовсю росли цветы, и их никто не ел, никто не продавал. Жа удивился, правда ли он видит то, что видит Асса вот сейчас?

Малыш Жа внутрь заглянул, рукой открыв окошко – там было много хлама и чего-то большего еще. Асса уже открывала двери, те с трудом ползли по плитке, всей в траву заросшей.

Внутри дома был стол какой-то целенький совсем. Был шкаф, набитый книгами, фотоальбомами, какими-то там сундуками. Внизу еще мешки с бельем подвязанные валялись аккуратно, как могут только аккуратно валяться вещи. В углу стоял бюст Ленина и тикали настенные часы. Из комнаты вышли две женщины, поставили кастрюлю на плиту, одна шепнула:

– Здравствуйте.

– Привет. Вы кто? – спросил их Жа без интереса.

– Я Память Божьивна, а это – Тоска Детствовна. Мы сестры, как ни странно, – сказали две близняшки с глазами разной формы, цвета и длины. И узкости, и широты к тому же тоже. На обеих близняшках были длинные платья и туфли, похоже, на каблучках. А так – совсем как неродные. Волосы у Памяти были всех видов черного и серого цветов. А у Тоски – малыш бы назвал этот цвет волос цветом глубокого вздоха и громкого выдоха в пустую скважину прохладной тишины.

– Мы думали, здесь больше не живут, – решил Жа не рассматривать их долго потому, что стали те давить ему повсюду на живот и плечи.

– Все верно, здесь и не живут. А мы приходим только путников встречать, – сказала Память.

– Когда уйдете – мы уйдем. Мы спрячемся, а после и уйдем. Когда разграбят, – сказала живенько Тоска.

– Вот видишь, милый Жа? – спросила Асса.

– Что вижу? – не увидел Жа.

– Видишь, они здесь. Ты так их ждал, ты видеть их хотел всю зиму. Ты будешь с ними говорить?

Асса все прятала свои коленки синие в поцелуях и, сомневаясь, стеснялась что-то больше говорить.

– Пойдем отсюда, здесь воняет гарью и тухлятиной. На улице такое солнце, видишь, Асса, улыбнись, – промямлил, вскрикнув, мальчик.

– Уже уходите? – спросила Память, но тут вдруг о чем-то задумалась глубоко, почесала и себе, и малышу Жа голову и молча вышла за дверь. Тоска их обняла обоих: и Ассу, и малыша Жа, и так же молча проследовала на выход. За дверью начиналась жизнь, как за любой другой, и те в нее шагнули. Короткая такая встреча, ах, но что-то ерзает теперь, почуял Жа, коленки Ассы гладя собственной щекой, ее на руки, выжатую, как цитрус, подхватив.

Когда они вышли за двери, стало чуть темней, и лес сгустился, и ручей притих. А запахи просели в малыша карман, где был табак и разные конфеты. Жа положил в цветочки Ассу, как в поклоне, достал ей сладкого, себе – лишь горче. Она с закрытыми лежала с полчаса. Пока Жа все со счетов сбивался, загибая пальцы через каждые шестьдесят ударов. После, скорее, тысяча триста сорок пятом по счету пальце, Асса незряче заговорила:

– А ты любил?

– Недавно и всегда.

– А Времю?

– Нет, ее я ненавидел.

– Меня? – шепнула она тише.

– Тебя я тоже.

– Почему? – глаза открылись.

– Я не умею по-другому.

– А ты любил еще кого-то кроме меня во время то, которое было для нас и только? – Асса глаза открыла шире, чем всегда.

– Любил. Но это разная любовь, послушай…

– Мы с тобой не были в дождливой ночи нового десятилетия, мы не были на дне рождения тебя и тех безумцев, что хотели нас венчать, с сосисками в зубах и красотою пошлой в мыслях. Мы так скорее и не слушали, что говорят нам наши верные, которым нужно было все отдать, люди – мои уже перегнивают, осенью сойдут совсем, твои же – где твои? Зачем забыл?

– Я помню, – прослезился Жа.

– Время не уйдет. Ты счастлив, потому так подло подумал, что я ее не вижу? Она сейчас стоит за тобой и улыбается зеленым и немного красным. А ты все куришь молча и строишь только со своею головою вечный диалог. Мне грустно так, – упали на траву ее слезинки.

– Моя родная Асса, я же для тебя все сделаю, все выдумаю, все сорву с высока и далёка. Я же…

– Мне нужен повод больше не увидеть эту дрянь. Я вижу ее каждый раз в твоих глазах. Она мне хмылится и дергает за сердце.

– Я думал… – сжалось в малыше.

– Я старалась, – вытерла она глаза и резко встала. – Теперь не буду. Я сдаюсь.

– : —

– А ты меня любишь?

– Люблю.

– А за что?

– Да просто так. За то, что ты есть.

– Так любят только дети.

– И я…

июнь, 4.

12:36

Пока они ехали с Ассой, рука об руку держась за воздушные надежды на скорый сон, а глазки малыша Жа липли, словно жвачка к ее пепельным, выкрашенным солнцем волосам, он думал. Сначала о книгах, которые читал и хотел бы прочесть, а ещё о тех, которые обязательно нужно перечитать в подходящий момент, если он наступит. После подумал, что книги часто врут, а малыш не хотел, чтобы ему врали. Особенно он не хотел не знать, что ему врут.

Солнце шевельнулось как-то вдруг. Они выскочили в поле, казалось, они движутся по нему как любопытные псы и им щекочут бока спелые травинки, и малыш Жа подумал об этом. О том, что они с Ассой – псы, веселые, ушастые, только бегают на двух ногах. Зачем-то носят солнцезащитные очки, чтобы не видеть живых красок – им бы чего помертвее, так привычнее. Асса держала крепко его за руку. Не ослабла ладонь, пока малыш Жа жмурился от прямых лучей и вдыхал пшеницу и рожь в небольшое приоткрытое окошко душного автобуса, шедшего по горам, будто живым. Асса держала руку так, как держат ребенка, чтобы не упал куда не нужно носом, чтобы не окаменел от ужаса, когда начнется Рай, чтоб не увидел лишнего, не вздумал. Непредставимая минутка безвременной ночи легла на его плечи. Гул отбойников и шорохи колес напевали детскими голосами колыбельные для изумрудных слезинок мальчишек, оставивших в юности своей все причины и закономерности будущих своих надежд, тряся бурлящими морями в бутылках до хлопков, салютных очередей и блеска, огня жизни в глазах их. В глазах, ничего не боящихся, ничего не видящих еще, не считающих секунды до.

Асса крепко спала на плече малыша Жа, но была чужой, словно он ехал в общественном транспорте и другая, незнакомая, седеющая ли, лысая, в делах, голова опускалась к его фигурке как в поклоне, прося прощения, осуждающая скорбь, выпрашивая убаюкать до того, как станет невыносимо голову свою ровно держать. Тетка на соседнем сиденье все кивала в его сторону, а Жа никак не мог в ней узнать одну из близняшек, пока не увидел клочок волос, который как-то выпал сверху из ее головы. Малышу стало жутко, он отвернулся, чтобы помолиться, но бога не услышал и забыл. Жа стал вспоминать.

«Когда-то давно, совсем уж не помню, что было, но знаю, что точно там был и любил, я синеволосой и маленькой ушки прикрывал, чтобы не пугалась такой сильной и чистой, такой, что захватывает и уносит с собой, что держать заставляет в руках, когда голову вниз и под плаху когда. Что не день – то не сказка, но целая книга; что не ночь – то любовь и любовь. Да, дразнилась, скорее, к тому, чтобы было ещё и ещё, и где больше кончалось, вперёд и повсюду, – слова, ах, слова, музыка, я, она, и цветы – нас создали, чего ради нас, ради…

А я. Я в совершенстве владел ее волосами, губами. Ещё спали мы сладко вместе, а в час, когда не было сна, делал так, чтобы кричала от запахов, от дрожи, от щекотки, когда языком ее тело в пушке целовал. И ворочалась, билась, как раненная своим лучшим солдатом в бою за свободу на пару секунд. Наглела, любила так крайне, что проще бы так не дышать. Она дышать и не могла, ей так нравится, она и не скрывает. Не то что Асса, – та дышит воздух весь, что ей почувствуется, что ей позволят, или сама у каждого любого отберет. Нежадная, то так сильна, что будет дышать за всех, а вот любить – скорее никого, чем за себя».

Что сравнивать, скорее лучше не тратить, а мысль отдать дороге.

На ней возвышались пики. Горные шляпы висели над пропастями, полные облаков, гоняющие ветра и мысли, уничтожающие слова. Зелень била во взгляды аккуратные за окошко, что тряслось и дрыгалось, как живое. Тысячи ходили тут до, тысячи пройдут после него. Путь не имеет конечной точки, в пути вообще нет остановок, есть только привалы. Бог в кармане, в чернилах на виске, в тетрадке, нарисованный крестиком. Он тут, у холма, у каждого холма над пропастью. Малыш Жа и Асса проезжают мимо него в автобусе, где пассажир – один и едет до конечной.

декабрь, 13-ое. Тот же год

На гладком шелке праздного гнева, над выверенным солнцем знаменем изумрудного холода, цвета глаз любящих и нежных, искристых тех, которых видно редко, да коли, слоняется он, безбожный, в рыхлом теле, и видит все, что так хотела она.

Немногие живут довольно, немногие довольно долго живут, довольно немногие живут. Трясется чемодан в ее руке, в его же – занимательная квитанция, экран без признаков, а также карта, на которой нет пути и денег нет, но только буквы.

Короче говоря – он спекся, засиял, подрумянился весь, как рыжий хлеб да маслице, и вышел вон из лета, что было дивное, что брюзжало Невой, но пахло Сеной.

Раздумывал, раздумывал, – да и раздумал.

Что есть все? ЧТО ЕСТЬ Бог?

Подумал малость так, раскручиваясь, как юла, победоносно прокричал он:

– Я жив! Я мертв! Где Бо-о-о-о-ог?

Вороны отвечали, крыльями шумя, а птицы остальные, безымянные (а в детстве знаешь лишь ворон, сорок, немного голубей и раз увидевшего снегиря), им уподобляясь, стали унывать, смотрящие в небо.

Что небо? Там лишь жуткий холод, темнота. На севере над головой ответов ищут люди. В пространстве космоса не ищут ничего, ни даже самого себя, ни даже и другого. Стараются не птицей стать, но тем самим, которого все называют Так. Что есть такое он, она, они? Кому же подчинялась Время? Кому во спешке свой отчет давала Смерть? Что стало с возрастом их изнывать, что стало?

Разбежка в год с ним и Времей считает Жа опасной кутерьмой. Что все равно, как ехать на поезде Москва – Владивосток, и не доехать, выйдя на конечной. Назад главою повернуть и усомниться в подлинности существующего в сути.

Когда звонила Асса раз, старик Жа помнит, слышал в трубке странное, как будто проводами разговаривали поверх ее мягчайшей шерсти голоса. И было, говорил он: «Богом нам дано», и трубка бросилась, и был гудок. Совсем как паровозный. Жа бросился напиться, может быть, чтоб отвернуться от такой нелепой мысли, как та, что смотрит он и делает все то, чтобы, как бы невидимый, во всю его нелепости и хвастовства, казаться или показаться (есть ли разница?) и с ног до головы укутаться в Него.

Он рассказал тому пернатому с красивым красным брюшком, которого ему когда-то мама показала во дворе родного дома. Тем крошечным, что в нем разросся, как помидор абхазский в августе, как тесто в куличе, что бабушка пекла всю ночь святую. Жа расскажет ему, маленькому и белоголовому, как чуял Бога в других делах, как чуял, будучи собакой и святым.

Раз тому хотелось умереть. Простой до глупой и урчащей в животе голодной боли случай.

Все ездил Жа старик по тем дорогам, извечно одинаковым и днем, и ночью, летом и холодным сном. Он ездил в дом цементный стены наполнять. Все говорил с людьми, на статуи в одеждах разных похожих или точь-в-точь былыми ими. Он им секреты продавал – совсем не любил секреты, но деньги на еду и озорство любил Жа больше, чем позор пустот в хламовнике судьбы. Привык привычкой той, как у писателя, которому за энное количество страниц заплатят больше, нежели за суть – он потянулся к лучшему, считается так – лучшее то, что они назвали для себя важнее данного. Не повернулся назад, не сдался, меньше ему не стать – он думал так, надеялся, поэтому все ездил Жа туда-сюда на четырех колесах, а иногда шести! Вот видит в окнах – едут и другие, наполненные жизнью до краев. Бредут себе и пешеходы правые, в руках у них пожитки и судьба. Они простые, нежные, прелестные. Не знают, что хотят, но знают – как. Все как у всех и лучше – когда у тебя есть чуть больше, чем вон у того.

 

Ты слышишь, птичка, они просты, как пень. Тупы? Совсем и нет. Немного бывают те, у кого пусто в кармане, и в руках, и за спиной. Те рыщут в поисках святого упоения. Немногие находят дело, многие сдаются в наркотике таком, что зрение впервые изнуряет, второе – забирает годы (нет, не болезнь, но неосмысленное забывание простых любовных хороводов, филантропии, жалости к себе, а еще гордости за что-либо серьезное, что может их судьбу простить). Но Жа отвлекся, ах, святые головы. Не может ваш оскал, бывает, не взять с собою лишнего себе. Все рыщут в остановке тела погибшие, тела, которые, лишь только стали погибать, еще немного юные, уже совсем обречены в страх свой вселиться и стать им погребенным в жизнь так называемую с голубых экранов, и парни, называл их «красивыми» – есть два, а может, меньше, в дороге он которых определял по глазам. Серьезные, но головы малы, волосики пасхальные совсем, и восковые брови, и плачущие руки на морозе их, пальто осеннее лишь потому, что выбрали они вместо уюта и тепла красоты негодяйской сути, привыкшие пьяными со смертью вести словесный спор.

Жа обливался кровью слез, когда в пути своем не видел ни одного такого тела, птичка. Стал думать он, что жизнь совсем не хочет его видеть среди печальных. Старик Жа стал вверх смотреть (в машине верх – не небо, просто крыша, железо, там, немного ткань), и так просил он будущее Время согнать его и тело капризное и расшатать его во всей этой железке, и тогда чтобы железка опрокинулась, разбилась, вдребезги сошла на нет в какой-нибудь стене, без крови, ну конечно. Ему не было лишь своей крови жаль. Однако Бог таков, какой он есть, ты знаешь, птичка. Решил он так: я еще что-то могу значить, потому он опрокинул шедший впереди автомобиль в тот самый, Жа клянется, момент, когда молил его он вдребезги сойтись с ним под седой дорогой. Водитель же не останавливаясь проехал мимо и лишь прошептал: «Вот это да, дела! Не дай, простите, боже».

Привет. Тут замолчал он на недели. Думать он не мог. Старика Жа парализовала тень своей вины. И думал он, что те глаза, которые он все искал в округах, на самом деле преданы судьбе, а вот твои, птичка, – нисколько не сверкают, не горят.

Ах, птичка, стены ни при чем, неправда. Здесь, на Земле, сбывается все то, что загадал. Но только то, в чем ты уверенно преград не знаешь, и то вершится, что судьба дала.

Куда ты улетать собралась, птичка? Старик не все сказал.

А как же день, когда все стало ярче рая?

Когда-то было утро, близкое ему очень. Старик Жа помнил, до него во многое то лето, он шел домой с такими песнями, что были текстами, на их с Ассой разговор похожие. Был май, и грозы били в ноги, страшно было им. Он маятником все шатался в подворотнях, рыская, отыскивая неземного чуда в параше и слюнях шедевров человеческой интерпретации. А проще говоря, в студентах медиках со спиртом за душой и анархистах с жеваной улыбкой порванной щеки. Все мокрые, заблеванные, бурые от слез и синяков, они так чутко слали им свои далекие от истин мысли и старались выручить хотя бы будущее книг чего-то там по той-то теме. Жа не такой, им он говорил. Но те же были пьяные и всей своей утробой отдали голос чести за него, изгадив ему весь путь домой, провозгласили существо его коротким именем.

Он шел домой. Шатались девки у белесых мостовых. Жа их назвал шалавами, и те чудно ему улыбнулись.

Слюну он подобрал лишь дома. Окна настежь. Был город духоты, горел фонарь вдали. Жа в него всматривался, будто ища муравья с булавкой в лиственном лесу. Загрохотало так, что грудь расшевелилась и понеслась восточная мольба. Жа угодил в кровать, а за окном гром грохотал ему песню всех ночей, исполненную раз и на века тем чувством сонного, цветочного, веселого порыва. И ветер рвал крамольных мыслей голос, а он, старик, старался задремать в руках отца, его дыханья свежего, тепла его пустых карманов. Того отца, которого теряешь при рожденье.

Закончив все, Жа встал с утра в четыре. Чтоб никогда не забывать, он встал совсем. И был момент, в который Смерть ему не страшна была и та сидела за спиной его на стуле и улыбалась солнцу на заре, а Жа, тогда малыш, ей говорил, что та совсем не страшна и невелика в такое утро, как сейчас.

– Май твой, родная Сатана, – Жа руки нежные целует ей.

Не приходи в обед, он будет есть один. Не привлекай его сосновым ароматом. В декабрь тает жизнь, и, будь сосна даром, он прикоснулся смертью к дереву, к короне. Боится. И так один теперь, какой снегирь? Они же улетают слишком рано.

декабрь, 17.

«Я маленьких люблю, я их боюсь ужасно.

Такие крохи, столького не знают. Страданий не касались, выть – не выли, а познакомить с гневом, болью и слезами их страшно так. Как подготовить молодую жизнь к жестокой лете? Я так боюсь на них смотреть, что отдал Смерти бы младенца, лишь только бы тот не знал страданья жизни на Земле. Вот что такое Бог, я разгадал. Теперь пора вставать из окон».

ДЕКАБРЬ, 31

Во сне старик Жа видел рай. К нему шагали ноги. Он Ассу обнимал, не мог лишь рассмотреть ее лица. Пятно вместо него ему виделось, как муть болота, и волосы это пятно узорно обволакивали. Жа чуял тело свое точно как живое. Забрать ее назад не мог, ведь не было назад. Был вакуум, и солнце так светило, прохлада кости обдавала ветра молоком. Как после пьяного всезнайства в ванной, сидишь напротив солнца в тишине, сквозняк грохочет двери. И ты становишься чуть болей человечным, осознав.

Сосед Сверчок сквозь землю провалился. Посылка так и не пришла. Цветок алоэ больше не расцвел. Шрам на руке болел все чаще. Ни Память, ни Тоска не приходили в гости.

Когда с кривым, подвязанным, как зубы у покойника, и висельным своим овальным пузом она пришла к его скрипучей двери, он ждал ее, как ждут больные Смерти. Вошла, присела у постели. Виссарионовна сидела рядом, все гладила ступню больного, а Жа было щекотно оттого, что еще жив и кривится дурною. Про Времю говорить не стали. Та все чертом тикала в кармане. В его, конечно, – пряталась, зараза.

Закончилась зима очередная. В ее конце родился чудо-лепесток. Гранатововолосая мама назвала чудо-лепесток «Мелис». В честь той, которую отец, еще малыш, как самое из ценных вспоминал. И чистых самых, самых дорогих.

– :

– Вы знаете, родной, мой милый Жа, я так скучала. Вы не хотели из кармана меня достать и выбросить в огонь?

– Нет, Время Станиславовна, я думал, вы меня забыли, – думал Жа.

– Я вашу пустоту заполню. Помните Мелисс?

– Отстань, не мучай меня больше, старая карга, – малыш улыбнулся.

А Время была в тот момент изящна, как статуя советских матерей. Во рту она держала тонкую спираль, и из нее валил клубами дым, на вкус похожий на все то, что в детстве слышал Жа, когда молчал.

На апельсиновых руках она его несла к полям, заваленным отходами и снами.

– Я некрасива, разве так вы думаете? – шепнула в ухо Жа фруктовая слеза.

– Вы удивительны, но больше ничего.

– Вы знаете, куда мы с вами направляемся? – летела та, плыла, невероятная.

– Я знаю, что вы тащите меня в погибель каждый раз, как появляетесь во мне. Что хуже?

– Вы во мне настолько же. Я вас не выброшу, мой Жа.

Под первыми лучами солнца, весеннего такого, холодного еще, она несла малыша к большому кратеру, совсем не напрягаясь. Стучало так, что изнутри хотели прыгнуть органы – и в пляску. Но та держала крепко его грудь, а грудь пустела на глазах и сохла.

Рейтинг@Mail.ru