bannerbannerbanner
полная версияВременно

Алексей Александрович Куценок
Временно

Ша-ша-игуа,

Па-на-та-бура,

Гав-гав-ада-ма,

ада-ма-мы,

кри-тра-три-ра-рама-мама-мрак-рак-икра-игра-у-ра.

– Мальчик, выговори зубы свои, выплюнь все слова и пере-путай себя со словами, пуск-ай лежат они на твоем месте и в тепле замо-рышью покрываются. Гении НИИ

иней в ней – не в ней – темней.

Голова кругом от этой бешеной жизни в комнате 5 на 5 с волосами аптечного вкуса и неугомонного политизированного самого себя с собою в трех экземплярах. Мальчик отправляется в путешествие по городу, которого нет.

– :

– Пойдем на свидание?

– Ты будешь за мной ухаживать? – Асса улыбнулась, как младенец. Жа испугался, представив себя отцом.

– Буду. Стараться.

Первый раз после плохого, но не очень бара они, дети, встретились в парке. В ботаническом саду, точнее. В таком, где круглый год цветут растения и растут соцветия. Асса курила за деревцем, которое называлось как-то пошло и пряно, мальчик так и не запомнил, но хорошо запечатлел в голове табличку «не курить» и смешки девчонки, что заламывала в смущении руки, но горела, как утреннее светло, шатающееся на ветру, возвращаясь к себе в историю. Дети ходили по свежему и мокрому мху, проваливались ногами вниз, в норы кротовьи и входы в подземелья ада. Святые дети трогали друг друга впервые, невзначай, заигрываясь, и были уверены, что бог подсматривает и грозит пальцем (пару раз гремел гром). У Ассы были нежные худые пальцы, тонкие, как колоски ржи, глаза сверкали молодостью и кромешной болью от историй настоящего прошлого и прошлого в настоящем. В ногах ощущался холод, тянуло к земле, а время остановилось, будто мальчишка Жа его (ее?) случайно раздавил пяткой.

– Я как-то курила в поезде, кажется, немецком. Не помню, как назывался город, в который я ехала. Это был дальний север, родина моего ненавистного мною отца. Городки, они там все зовутся как-то несущественно, как Чих. Так вот, проводница была русская, и в тамбуре, где даже не было дырочек, куда бычки кидать, она со мною за компанию переписывала законы этих краев. Она ехала домой, и я.

– А что вы курили? – придумал себя взрослым Жа.

– Что-то дрянное, что можно найти только в деревнях. Родное. Родина едкая на вкус.

– А отец. Зачем вы к нему ехали так далеко?

– Хоронить эту сволочь, – выдохнула совсем не юным воздухом Асса.

Мальчик Жа держал ее руки, руки покалеченные. Асса рассказывала, как ее отец тушил об ее ладони свои дрянные сигареты, как та разучилась плакать и чувствовать жар, как та однажды воткнула в руку ножницы, кричала, чтобы тот не трогал ее больше, или она убьет себя. Отец посмеялся лишь, собрал вещи, уехал в свой город Чих и там умер. Всех удивил напоследок, хоть что-то сделал по-человечески.

– Давай займемся любовью прямо тут, – бросил ей под ноги мальчик.

– Так быстро? – покраснела Асса. – Почему?

– Ты напоминаешь мне настоящую жизнь, которой не найти ни на конечных остановках, ни в промежуточных, ни тут.

– А как занимаются любовью по-настоящему? – Асса опустила глаза и робко двинулась к мальчику.

– Я не знаю.

– Так?..

На траве остались большие отпечатки юных худеньких спин, складками, как на белых простынях после томной, жаркой и полной несбыточных снов ночи. Рассыпался табак тут же, рядом, посыпались и слезы с юных глаз, еще остался на земле лежать платок Ассы, которым Жа вытирал ее зеленые коленки. Пара цветов мертвых, раздавленных телами, виднелись сквозь траву. Еще не дворник Сучкин вытирал слезу, расстраиваясь Памяти и телу, что видел сквозь свои часы, висящие на шее.

– Вот черт, совсем стыд потеряли, молодежь, – он улыбался, пряча белое сукно во внутренний, что ближе к сердцу, пустой давно карман.

октябрь, 5.

20:34

– Почему тебе так хочется меня видеть? Ты же только вчера ночью приходил к моему дому и разглядывал мои цветы на подоконнике, мою оголенную спину в пупырышках, мой душ и мои царапины. Ты не устал от меня?

Асса позеленела. Ее голос стал хриплым и слезным, оттого еще более приятным. Маленький Жа возбудился, руки стали влажными, зрачки съели глазницу.

– К чему такие слова? Ты – праздник, Асса, и каждое маленькое путешествие к твоему дому для меня как паломничество. Я хочу сейчас коснуться твоих красивых коленок, – произнес мальчик.

Асса покраснела, ее щеки стали пунцовыми, глаза ударились о поздний вечер, она улыбнулась. Асса улыбалась так, что бог бы отворачивался в слезах, не веря до конца простоте красоты своего создания, если бы был создан сам. Девочка грызла нижнюю губу с наслаждением, представляя щекотку ниже живота, вспоминая, как позволяла мальчику делать все то, что хотелось ей, открывалась ему, тянула руку к его волосам и управляла им, направляла. Голая луна горела в смущении, подсматривая с зеленого, болотного неба, завидуя ее опьянению. Потом луна отвернулась, спряталась в облаке, поцеловала его, и расплавилась ее пустое нутро.

– Я тебя удивлю, но ты можешь теперь меня ударить? Дай мне пощечину, только по-настоящему. – Асса справилась с гусиной своей кожей, вода с нее стекала под ноги и за пазуху.

– За что? – удивился Жа.

– Я тебя полюбила, а этого делать было нельзя. Ударь меня, чтобы дурь ушла назад в подушечки пальцев.

– Я не могу, простите (прозвучало как «любите»).

– Значит, пропало.

Время Станиславовна покачала головой за плечом Ассы, обняла несчастную, попрощалась с ней и стала стучать внутри у всех листающих эти страницы.

октябрь, 7.

13:15

Голод, опьянение, нищета, утиный паштет на черством хлебе и кусок заплесневевшего от времени сыра – страсть делает калеку из здорового, но непригодного для выживания человека, для оплодотворения поколения – тем более. Человек думает, что никогда не станет желанным, ни упреки его, ни уговоры не приведут к новой жизни – не предназначен он для их слов, для их мольбы и покаяния, даже для их требований жить! Сытость халдею и счастливому, голод и болезнь – поэту. Чтобы опуститься на самое дно, нужно долго держаться без воздуха, тонуть и ощущать, что тонешь, но не мрешь. Лишь бы так – не чувствовать ничего и прилагать усилия для достижения бездны – а после дотронуться до песчаного рифа, тела пустоты, поцеловать его и ртом загрести земли, на вкус ее попробовать, чтобы, чтобы, чтобы. Как? Девяноста девять саженей твоих взглядов, сто тридцать миль наркотических воплей, двести пятьдесят листов из запятых, четыреста галлонов спирта и пять килограммов воздуха – вот и он, худой, немой, тело – два глаза, уши, рот, ноги, руки, голова и необъятная душа, прячущаяся в кармане, где кастет, презервативы и два билета в театр, – человек жив и мертв, худ и стар, озлоблен и гол, прекрасен, лежит он в лужи крови посреди целого поколения, увядшего в самом начале его появления, в своей комнате пять на пять, с ковром вместо обоев и лимфоузлами надписей на стенах: «счастье есть», «пришел, увидел, закурил», «люди терпят», «гонка по прямой», «странные игры», «спасибо».

Как красив мальчик-человек (и так же уродлив старик в нем), немой и безжизненный, одеялом ее волос накрытый, в гнусном хохоте спровоцированный на бессмертие, со страницами Селина вместо носовых платков, сумбуром вместо существования, жизни впредь и навсегда. Тонкая черта от пят и до коврика, на коем его зимние сапоги покоятся, сжимаются, ссыхают от времени и любви, от Времи Станиславны и ее поцелуя в уголок рта и пятку левую. Та лежит, грустная и жаркая, еще молодая, но уже в извилинах и с коркой, на тряпичных любовных письмах, на повальной злобе кромешного бессилия, на самой сути потустороннего, лишней картой в колоде являясь, цветом невыдуманным еще мерцая, сфинксом безносым собираясь. Как конструктор, существуя еще и еще, красная, холодная – значит имеющая определение – живая в каком-то еще ином измерении изменения. Изменении измерения. Измеряя, изменяя, змея я, змея, земля, зля, зла, бла, бла, бла.

Мальчик Жа ничего не чувствует. Сытость сытых, голод голодных. Вокзальные двухрублевые позывы и перронные мнимые обещания – вот его тело, и оно способно лишь исполнять приказы, но не выдумывать себе действия, не жить по-иному, величественно с одним ребром Адамовым управляясь, как с картой вселенского пути. Интересно, а что видит стекло, когда его разбивают?

***

и МЫ ВЕРНЕМСЯ ДОМОЙ. Когда стекло треснет и упадет в ноги безбожному. Кто будет твоим, для чего быть твоим? Он будет, и ты найдешь в этом смысл, тогда и мой найдется.

– Не найдешь!

– Тук-тук-тук. – Кто там? – Никого там. – А кто тут? – И тут никого. Ничего. И совсем нет тебя, задающего вопросы, и меня, ответы тебе дающей, как счастья на миг, узнаешь ли, что было оно твоим?

***

Ах, как молода его мысль, как бесконечна.

– Как вы прекрасны, Время Станиславна. Можно вас попросить? – зарылся в улыбке Жа.

– Чего вы хотите? – развернулась из свертка бумаги туалетной Время Станиславовна.

– Прогоните безумцев из дома моего, из моей головы, изнутри меня и включите тишину, я хочу услышать, как бьется ваше механическое сердце.

Дергается веко у малыша Жа, руки хрустят в смешных их предназначениях.

– Я не могу убрать их из вас, но кое-что я все же могу.

Тут дернулся ее силуэт, тлеющая сигарета выпала из пальцев и полыхнула огоньком в несчастном рве осетинского, набитого всем возможным ковра мусорного в комнате малыша Жа. Прекратились они, безумцы, на миг, а затем и вовсе на вселенной отведенную вечность. Завертелись клубочком и вверх в усы отважные, и покатился Жа с сигаретой взорвавшейся ко дну неминуемому с ней же под ручку. Бах. Тишина. Все кончено. Жа подымается и принимается напяливать на себя торжественные брюки и рубашечку без воротника.

– : —

– А если бы я была замужем, что бы ты делал, малыш Жа? Смел бы меня в ушко целовать тогда, на велопарковке?

– Смел бы.

– У тебя нет совести, малыш. Ты бессовестный, – Асса улыбалась, это насторожило малыша Жа. Он мог бы быть чуть более смелым в своем ответе, но ее улыбка сшибала с ног.

 

– А если бы я был женат?

– Я бы сильно удивилась. Ты не похож на постоянного. В тебе огонь горит, а ты его хотел алкоголем затушить. Моим друзьям ты не понравился, потому что молчалив, глаза бегают туда-сюда, а руки на месте, в карманах, бездвижны. И все время пялился на мои коленки, мне друзья так сказали.

– Твои друзья – идиоты, – зажмурился малыш Жа и, резко открыв глаза, увидел звездочки вокруг, так сильно он был смущен.

– Они мне и не друзья. И мне нравится, как ты на меня смотришь. Как влюбленный школьник.

– Я и влюблен.

Асса вытянула руки, и Жа за них схватился. Он держался так крепко, как только мог. У Ассы остались два маленьких синяка на запястьях. Но те не болели. Приступ света затмил все ощущения ее, и Время Станиславовна не смела сунуть нос в их разговор.

Колечко с пальца Ассы давно где-то затерялось.

22:50

Молчание. Тихий, беспросветный вечер, стезя за окном открывается, как легкомысленная дама, сваливая с плеч полушубок, и оголяет насыщенные жизнью лохматые груди в шрамах. Закаленные пятки, может, даже не пятки, а вся ступня левая и наполовину правая ступают кротко по стеклу, битому в порыве нежности к бутылке полутемного. Вальс освобождения от страсти, танец в перчатках и на босую ногу, следы на мне, самое большое простое слово, ветка сирени в волосах. Стезя между грудей, уходящая в лобную долю пульсирующим светом ласки и злословия, неугомонные сумраки ветхих ушей, слоновьи и пароходные крики из труб, что выходят из тела с месивом завтрака и сероводорода. Молчание. Зловещее, тошнотворное, пугливое. Стук. Тук-тук. Войдите. Пройдемте, садитесь. Здесь вы будете казнены, мы приговариваем вас к смерти. Кружится комната в танце, неугомонные дети в груди бьются и режутся о стекло, черные лужи заполняют узоры советских ковров и бумажных, искусно выточенных ночами фраз буквами, не сложенными в слова. Молчание громкое, тошное, убаюкивающее. Кровь приливает к детородному органу, мешается меж месивом из тела, стекла и узоров, заполняет, наполняет смерть вожделением. Самая чистая вера – та, от которой содрогаются члены. Тысячи членов лезут в карманы пресловутой статной дамы в полушубке, еще одетой, но уже истерически бьющейся от желания. Дом с крышей треугольником переворачивается на бок, на сторону А, делает кривую и теряет прямой угол, изворачивается как может, подобно утопающему, в последний раз тянущемуся к березе из болотной дыры, игнорируя руку помощи дьявола. Мы приговариваем вас к молчанию, бьемся о крышу лбом, разрушая атомы, славим Армагеддон в своем доме, извергаясь на пол, заляпывая черные дыры и глухонемые позывы бумаги кровоточащим желчным мозгом. Во славу гению безумия, во славу аутистического наследия пророков, во славу себя самого. Время не течет, воздух не движется, свет не проникает в зазеркалье стен, сон не придет теперь. Молчание и красота, боль, любовь, вот и вы. Какого черта вы приперлись?

– : —

– А когда ты в последний раз была собой?

Асса увильнула от объятия, приготовившись к щекотке, и резко как клюнула мальчишку в шею, что щекотка появилась у обоих, появилась она из воздуха и шла к ногам, бежала.

– Всегда была. Как можно быть не собой? – удивилась Асса.

– Обманываться, жить, не существуя, не жить – существовать.

– Все это пошлость. Есть простота и кислород. Есть первый снег и первый дождь. Есть слякоть, и есть град. Все настоящее, но все временно. Ты каждый раз – с самим собой, и все влияет только так, как хочешь ты. Я счастлива, но потому, что я сейчас хочу и буду. Не нужно ничего мне понимать. Все будет понято, но временно оно по правде, временно – оно совсем не так, как наяву.

– Я не пойму, о чем ты говоришь, – обманул ее Жа. Мальчику прилетел поцелуй в шею, и тот растаял.

– Бог есть во всем, лишь он – безвременный. Все остальное – ты.

– А я не верую в Бога, – буркнул Жа.

– Я тоже, – улыбнулась Асса.

– А ты со мною?

– Нет. Сама с собой.

– Ты будешь насовсем со мною.

– Нет, конечно, глупенький мой Жа, так не бывает. Все это сказки, все абсурд.

Жа потянулся, ее робкое слово звучало для него угрозой.

– Я так смущаюсь нашим разговорам. Я ведь неглупый, а толку-то? Но что будет дальше?

– Откуда я знаю? – ответила честно Асса, и Жа вспомнил, что все вокруг только для того, чтобы он потерялся, а она вместе с ним неизбежна.

– :

– Мы так, сарделек покушать и компота попить.

– А еще венчать вас будем! Правда, не с иконой, но у нас есть книжка Лимонова, например. Что-то там про монстров и святых, пойдет?

– А где Павел Аркадьевич?

– А он сегодня опоздал на первый автобус, решил совсем не ехать. Рассказывает, что вчера в том же автобусе такая бабуля ему на ногу наступила, не знал, что делать: проклинать ее или подружиться с ней.

«Не знаю, – говорит, – что мне делать: проклинать ее или подружиться с нею, не знаю, что же делать, что?»

– Какая такая бабка?

– Помрачительная.

– Нет такого слова.

– А я сегодня как будто в обморок упасть решил, когда думал, что же нужно было делать Павлу Аркадьевичу, а что не нужно было. Вот оттого он и не приехал.

– А сардельки-то нашенские, бумажные на вкус. Даже и не знаю, что нужно было вам всем делать?

– Я предлагаю найти кота на улице и приготовить его на медленном огне в вашей квартире.

– Что вы, не могу, у меня тут дама.

– А где же она, кстати? Венчать будем?

– Лежит у цветка алоэ. Как раз уже в венке.

– Алоэ не цветут в эту пору.

– Тогда где же она лежит?

– Идемте посмотрим.

Двое оборванных питомцев боженьки приподнялись с корточек и принялись отряхивать белые кровеносные тельца со своих копытцев. Жа стоял, поэтому отряхиваться не стал и зашагал в комнату первым. Дверь приоткрыл тихо, чтобы не скрипела, но та все же издала тонкий свист, и петелька, вздрогнув, забубнила: «Жжр, кххр», старая кошелка. Асса лежала на полу лицом вниз, ее волосы были грязными и мокрыми, пахло тухлятиной и порохом. Лежала она лицом в дырочку в ковре, солнце рассматривая невидимое, и ножки ее извились неестественно в коленках, которые Жа целовал при первой их встрече, но не такие синие коленки целовал он тогда. Друзья его с сардельками во рту стояли в коридоре, поджидая вердикта.

– Спит, – улыбнулся Жа и закрыл двери.

– У цветка спит? – пережевывая, бубнил тот калека, что держал Лимонова над головой. Его тезка по отчеству выглядывал из-за его плеча, старался рассмотреть живое, но не увидал, а только поперхнулся.

– У цветка, у цветка, говорю, – говорит он.

– И сама цветет? – с надеждой спросил тот, что не жевал.

– Нет, – шепчет старик Жа, – уже расцвела.

октябрь, 9

18:45

Лежа на полу и разглядывая шепот ветра за промерзшей оконной рамой, мальчик курил в потолок и думал о Боге. О том, как Он любит, чтобы было тихо и смешно. Туман сеялся по позвонкам медленными лилиями и вереском, тайной родины, флагом, из прозрачных ниток сшитым и укрывающим его больные, могильные скороходы знаменем своим и дыркой во лбу пролетариата. Ад был полон, как банка закатанных огурцов на зиму, но все пришли посмотреть на ноги малыша Жа и не закрыли за собою крышку. Та отвинтилась, и все боги, взвинченные сами до некуда, устроили бал для чертей и прекрасных женщин, их проклявших красотою своею, в честь будущих культяпок. Сияла звезда во лбу и на груди офицера с дыркой в виске навылет, волоклись по ковру сонные китайские болванчики без глазниц и зубов, рылись в комоде веселые ангелы с ножничками вместо рук, того и гляди делали друг другу маскарадные прически, лишь касаясь и гладя лишь, сидели нос в нос сросшиеся близнецы в клоунских гримах и слюняво целовались, мурчали вечные черные коты во дворе. Безумие срослось в один большой комок иллюзорного вдохновения и страха, его с собой в карманах принесшего. Мелочь падала в дырки и катилась к носкам, а там уж и наступила тишина.

Она лежала, откуда она здесь и как появилась, через какие стены просочилась миллионными годами и вечной росой от нескончаемых морских дождей на потолке, изгородью из мха и паутины являясь и падая ниц, как преступник перед заповедной казнью. Она была тут, совсем как наяву и даже больше, протереть глаза и увидеть, чтобы узнать, но мальчик лишь прислушался и зажмурился еще сильнее. Ладонь выставил вертикально и, стало быть, осуществился слепцом. Тишина, только мелькают на потолке огни проезжающих в ночи таксистов и попутных к дому машин, трясутся все волоски на теле, дыбятся, растут, легкие сжимаются и не работают, не дышат, потому что им громко жить. Она начинает петь «The fallen leaves dressed by the window», «La vie en rose» и другие звуки прекрасного трупа Бади Холли и Чета Бейкера. Трупики их разлагаются на цветы и вырастают из ушных ракушек маленькими полями соцветий, уплетаются и плывут наружу, в пространство, в молекулы совершенства момента, в ад, который поставили на паузу, в музыку без музыки, в бессмертие не жизни, но чего-то более ценного и неназываемого. Асса лежала, задрав руки и ноги к потолку, рисовала незримые картины людоедской страсти и любви, красоты, добра своими взмахами и шажками аккуратными по воздуху, – и тот плотный, как молоко, почти туманный, становился вмиг еще тяжелее, становился бетоном, – он создавался из самого себя и был чем-то полноценным, неиссякаемым, ручным. Шаг, два на носочках, на культяпках, на бровях, червяком, подушечками пальцев по раскаленному железу, белоснежной вьюгой за окном. И настал дрем ее, и дрем мальчика, все это слыша и наблюдая незримо в черный день, он становился еще одним я, их было двое, они лежали рядышком на одной кровати, нежно и гладко строили вереницы ощущения на руках, забывали о героизме, святости и проказе. Дрем вечный настал, в ад спустились все, кто оставил глаза и уши свои открытыми, и зашевелилась земная кора, сдвинулась вселенная в сторону крушения, и бог накрыл свои игрушечные миры, как музейную ценность, шелковым платком с шеи любимой, и все было так, все ничего, и, значит, музыке играть в нас навсегда.

Малыш Жа отвязал от ее ножек и ручек веревки и положил играться с пластинкой Баха.

октябрь, 17.

05:11

Сны противоречат бытию. Ножки расползаются бензиновыми пятнами по лужам, так лежит Жа в ванной и смотрит сны, но не спит еще, моргает лишь с закрытыми глазами и смотрит сон. Точнее, не сон, а мысль, вероятно, или видение, а может, сутру всевидящий он наблюдает, не понять его. Технически жизнь поэтически бесполезная, и тело мальчика тонет во снах, не наслаждаясь жизненной безумия картиной, пустыми глазницами увиденной. Огни моргают поворачивать влево, но в той стороне нет жизни, шепчет пешеход, и тянется с помойным ведром к станции теплотрассы, в компост его несет и тело свое в придачу. А что же малыш Жа, с ней пойдет, ответ найдет, куда идти, когда в пути не знаешь, куда твоим рекам течь. Жа спал, а может быть, смотрел видение в холодной воде, думал еще о том, как хочется есть, но не хочется работать, а получать деньги просто так – за свою гениальность. «Он гений!» – кричит прохожий с помоями в руках и выплескивает ведро в ноги босому человеку с закрытыми глазами. «Поесть могу и завтра, – думает Жа, – лишь бы было, что курить и как в спокойствии оказаться, в одиночке, в пустоте, голоду бы где места не хватило. Соборование свое провожу сам, курю сильно глубоко и душно, умиротворенно расплавлюсь и морщинюсь. Что будет, когда закончатся сигареты, не знаю, но точно узнаю, когда они все же кончатся. Ах, я был бы самым красивым из несчастных во время войны».

Огни горят вниз и, представь себе, указывают на путь к ели, а Жа и сам еле-еле. Горит. Предпраздничный.

– Он спит, – слышится голос за дверью.

«Еды принесли, – думает Жа, – и выпить, может, даже и воздуха принесли свежего, с мороза, за собою и в карманах, бросайте его сюда, оставляйте все на пороге и идите себе дышать легко, скорее уйдите».

Вода холодная, пена утонула, тело отвратительно и липко, хромо, худо, пьянительно, как господне в причастии. «Не оставляй меня, поверь в меня, поверь», – хочет он сказать, но не говорит, потому как он все дремлет. Он жил так, и его вносили к столу, ели с вилкой и ножом, как в ресторане, делая вид важности события, нормальности существа, галстучки поправляли в неудобстве, а потом косточки собакам собирали в салфетки, чтобы псы знали, чьи руки их кормят. Сегодня у них тоже пир. Огни сказали Жа идти назад, и он шел и шел, долго-долго, только назад спиной, и оказался впереди. Там его уже съели, похоронили и пропели хава-хава, хвала вину. Две сигареты, ледяная вода, моргающие закрытые пустые глазницы, пара пустых пакетов быстросупа и халвы, зуб на столе с дыркой, пробка, воющая на ветру песню коляды, и светофоров за окном танец фокстрот, а еще одна пара обуви с дыркой на месте большого пальца и святости мешок, в котором подарки быть могли, но праздника внутри не наступило.

 

07:00

Мальчик Жа не спал сегодня ночью, если не считать дрема в ванной. Сон не приходит из-за ненадобности. Восьмые сутки кряду молчание поглощает все его тело и разум, он не издает ни единого звука, разве что при шевелении и высмаркиваясь. Свои излюбленные монологи в стену оставил мальчик для дневников, а прочее и не нуждалось в усилиях – покинут дом сожителями и существителями, закрыт на ключ с обратной стороны, уподобленный кафельному полу, он лежит неподвижно, лишь иногда дергаясь к чаше с водой, и курит в пространство. Не слышен даже мат излюбленный соседский или заоконный – наглухо забиты все дыры, по-новому заклеены рамы, глазок на двери захаркан. Есть еда, друзья принесли и оставили на пороге, значит, ее нужно есть. Но в полной изоляции не чувствуешь голода, он уходит так же, со всеми шумами и беспокойными звуками. Лишь изредка капает вода в раковину, – для малыша Жа как средневековая пытка слушать ее из любой комнаты, даже самой дальней, даже с балкона – слышит он ее монотонный разбивающийся крик. Не выдержал, нашел в инструментах у отца целебные липкие жгутики, снял кран и попробовал залатать пробоину. Сделал ее своей давней подругой. Та, сука, заорала еще сильнее. Вырубил к чертям водоснабжение. Так Жа научился латать кран без помощи ЖЭСа.

Малыш чувствовал бессмертие. Вот так, изолированный от всего, губя и уродуя самого себя всеми возможными в этой среде способами, он не слышал теперь голоса Времи Станиславовны, не ощущал ее присутствия, не видел ее морщинистого лица, не отмахивался от запаха ее гнильных духов. Для этого он и заперся – избавиться от Времи навсегда, как от самой тяжелой зависимости. В день первый Жа с ужасом привыкал к постоянному трепету и тревожности, взывая немо к свету, что просачивался в его покойницкие покои с утра и до самого вечера. Блудил, писал на бумаге, после стал писать на руках и животе искорками возвышенной, да к тому же зловонно-отчаянной отрыжки из самых недр человеческого «я». Писал глупости, думал глупости, не думал вовсе. Иногда он думал было простудиться, но лекарств в его доме с легкостью хватило бы и на роту безголовых. Пил, спал, снова пил, просыпаясь, но больше не засыпал, а так – ждал, пока уляжется блаженство, перегниет, чтобы ему, малышу Жа, начаться заново. Начинался и через час, а может быть, два кончался. Лег в ванной, тонул, но всплыл оттого, что в советской ванной самоубийцы не помещаются. День кончался, и, чтобы этого не чувствовать, малыш Жа наглухо зашторил все окна, залепил темные бархатные, повешенные с потолка ткани скотчем, чтобы не просачивались ни темнота, ни день, вынул все аккумуляторы с настенных и других часов, отключил свет. Поэтому ночь не пришла и следующее утро также не появилось.

День второй, как казалось, записал он в блокнот. Проснулся, а может быть, не спал вовсе, не знал, как определить.

– : —

Ах, какое утро, тишина во дворе, наркоманы в себя поприходили уже и ползком выбираются из нор великого сожаления. Девочки с косичками лыбы давят и в салки играют на мокром асфальте, папы клюют горох и уже мечтают о стакане пива, мамы утюжат. Малыш Жа берет книгу и сигареты, прыгает в электричку до центра и счастливо клюет носом в опиатах гудков позывных. Красный бородач с культяпками вместо ног въезжает в вагон на помосте с колесиками, улыбается в 4 гнилых зуба, от него пахнет водкой и временем. И айда играть на баяне, айда петь песни про любовь, которой не было, про урок, которые уважали, про красную ленточку в волосах, за которую отдал ноги. Грустно, плохо, подло, но так здорово, так живо, как сама смерть пляшет на проходе сонных деятелей ничего, а те ей конфеты раздают и монетками звенят нехотя. Подлецы.

октябрь, 20.

03:05

– Время Станиславовна, это опять вы? Твою мать. Зачем же вы будите меня посреди ночи таким громким звуком моих наручных часов? Они ведь даже не на руке. Я же все часы обезглавил. И что это у вас, новый наряд? Вам идет.

Она улыбалась, ее длинное синее платье издавало запах пряностей и только что политых цветочных горшков на их утреннем ложе. Малыш Жа наслаждался ей впервые, он соскучился по ней за эти дни.

– Я пришла оповестить вас, мой хороший, что вам плохо будет. И совсем скоро. – Тут ее рот искривился, но оттого стал еще прекраснее. – Видите, как я красива? Это единственная красота, которую вы хотите видеть теперь. Но я вас не люблю, как и вы меня. Не создавайте себе кумира, как говорил прекрасный заблудший мужчина в пустыне, коего я водила за собой по пятам 40 лет. Прекрасное… Время было.

– А зачем вы меня предупреждаете? Со дна постучали?

Она зашевелила кистями рук, как будто хотела улететь от малыша Жа, но не могла.

– Мне нельзя отвечать на такие вопросы, премии лишат, – с тоской шептала и все не улетала она. – Там уже шуршат над нашими разговорами белокожие и багряные ангелы, а они еще те кротики. А слепой, как известно, будет поведен хромым. Из нас двоих вы – слепой и хромой. Ведитесь, дорогой мой.

– Вы так прекрасны…

– Нет, вы ненавидите меня.

– Не это ли высшая форма любви?

– Не эта, – вздыхает Время Станиславовна. – Есть и выше. Мне не дотянуться. А вы выше, вы – попробуйте.

– А куда тянуться-то? – потягивался сонный Жа.

– В небо, – гордо блестят ее бесцветные глаза. Часы тикают еще недолго и умолкают. Жа растворяется в цветах, зарастает мхами и муравейниками. Приходит ни день ни ночь, пространство ластится в тело, иждивелое, слабое, забывчивое.

– Любимая, – шепчет малыш Жа, – дай дождя, дай роста, полей меня.

04:12

Волосы малыша вдруг решили скучерявиться, они кричали «ву-у» и вставали на поминальные, кланяясь вперед, а после извивались от ломоты и беспокойства, двоились и жалились, что не троятся. Один из волосков вдруг стал седым, захотелось ему, и все. А те, что были с ним рядом, те и вовсе совершили самоубийство – выпали за голову и улетели. Целый лес волос вдруг решил, что наступил их конец света, те, что еще не успели скучерявиться также младенчески отрезали себе ноги и сбрасывались в поток неизвестности, липкие, лакированные, слабые, сочные – все они резались и не кровоточа спрыгивали умирать. Только один, сам по себе седой и холодный, остался стоять в агонии соляным столбом, ужас увидав собственнотельно. Мальчик Жа взял бритвенный станок и начисто вспахал все трупики и оставшиеся в его коже-земле ножки великих умов, смыл их в кран, стал глупцом и был таков. Последним умом умер седой, тот утонул. Затем малыш принялся за брови, щетину, подмышки, лобок. Он был гладок, он стал похожим на вспаханное кладбище, и все мысли, будь то пустоты или шедевры, еще не успели родиться заново на нем. Малыш Жа сам себе родился, без матери и отца, без инкубатора, без воды. Несколько долго засыхали кровавые капельки в случайно глубоких коренных местах, но потом застыли и отвалились, как памятники Ленину в Харькове, с грохотом разрушения. Затем малыш Жа снова стал расти.

12:15

– Зачем ты здесь? Кто послал тебя к моей кровати шептать эти чертовы песни, от которых я остаюсь без сна?

Гладкий малыш Жа был беспощадным, заткнул уши чистым полем и знобящим бескрайним косым дождем. Он не знал, как прожить жизнь так, чтобы поле его миновало.

– Тише, уже совсем утро, а твоя принцесса скоро принесет тебе поесть.

– Вы и есть мой голод. Хуже вас не придумаешь! Я не могу вас больше видеть, вы же пожираете уже мои внутренности, мои волосы, белки глаз, все сияет в ваших белых одеждах. Тьфу, боже мой.

– Вы съели бога своего, помните, что мама говорила? А почему вы ее не навещаете? Или мне к ней самой наведаться?

– Нет! Нет, проклятая ханжа, бешеная и такая спокойная, вы, я терпеть вас больше не желаю! – закричал Жа. Малыш в нем спрятался глубоко, вспомнив о матери.

– И что же вы будете делать? Вновь пытаться меня поцеловать? У вас это не выйдет.

Время Станиславовна усмехнулась, мальчик в Жа зарыдал.

– Нет, я избавлюсь от вас.

Жа с каким-то самому себе упреком и в волнении наспех выворачивает рубаху на своем больном теле и показывает ей руки. Руки, его тонкие, красивые, полные жизни и бесполезной силы руки! «Смотри! – кричит он ей. – Гляди на них, видишь? Это мое, а теперь я сделаю а-а-ать – и ты исчезнешь».

Рейтинг@Mail.ru