Книга В странных местах читать онлайн бесплатно, автор Александр Францевич Воропаев – Fictionbook, cтраница 2
Александр Францевич Воропаев В странных местах
В странных местахЧерновик
В странных местах

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Александр Францевич Воропаев В странных местах

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

— Антонина в отъезде, а мне потребуется… В общем, возникла потребность, Маргарита Николаевна, отвезти Полину к ее деду.

— Боюсь, что Тонечке бы это не понравилось, — покачала головой хозяйка лавки. — Но кому надо черта, тот сам к нему и идет. Вы обязательно потом загляни́те ко мне, Аркадий, не смотря, который на дворе будет час: мне завезли великолепные артишоки — чудо как хороши, прямо мои деточки; отвешу вам пару фунтов. И мне нужно буде вам кое-что сказать по секрету. Ах, я бы не советовала вам ездить на холмы, но вижу, вас не отговорить — вас влечет рок.

Видимо, она заочно переняла отторжение моей жены к Науму Яновичу. Откуда еще она его могла знать… Вот с кем Антонина находилась в отличных отношениях — это наша бакалейщица. Жена часто спускалась к ней в лавку, чтобы выпить свежего кофе и пошушукаться. Хотя Маргарита Николаевна была дамой далеко лет за сорок и годилась моей жене — пускай и с изрядной натяжкой — в матери. Они странно смотрелись вместе. Бакалейщица — черноглазая и черноволосая, с природной кудрявостью и темпераментным резким характером, очень скорая на слова (на резкие слова, поэтому я и держал ее за ведьму), и Антонина — светловолосая, с довольно короткой, почти мальчишеской стрижкой и аккуратными скупыми движениями. Стройная как русская березка, с худощавыми плечами и руками. Которые изящно складывала, сидя, крест на крест, на колени, глядя на собеседника внимательно и глубоко… Что у них может быть общего.

— Пап, — сказала Полина противным тоном. — Упустим трамвай. И будем чапать пешком.

Трамвай мы, в самом деле, упустили, но, конечно, чтобы идти пешком, и речи не было — я нанял извозчика. Центральные улицы столицы обслуживались трамваем и конками — наша, идущая параллельно Меконгу до самого королевского дворца, входила в такие привилегированные — а чтобы добраться в кварталы ниже по течению, и выше, и другие окраины Вьентьяна, в том числе модные поселки, нужно уже было ловить пролетку. Так что это даже все равно…

Мы ехали довольно долго, кобылка возницы цокала копытами сначала по асфальту, затем, по мостовому камню, а после и по лежалой глине загородной дороги. Дождь, слава богу, утих, и склоны холмов не успели раскиснуть. Слева иногда открывался вид на вздувшуюся реку. Полина укачалась и спала, положив голову мне на руку; я глядел в молчаливую спину извозчика. Что же делать, что делать? Вот что бывает, когда обычный человек связывается с небесным ангелом — несчастными становятся оба. Хотя нет: я, конечно, страдал рядом с ней, каждый день чувствовал себя путами на ее сложенных крыльях, но жизнь без Антонины себе не представлял. Может быть, к такой судьбе я был готов заранее: все женщины в нашем семействе обладали незаурядным характером.

Мой тесть, королевский архивариус Асмус жил вверх по Меконгу в двух верстах от города. Дом у него был, может быть, не самый богатый в окру́ге, но тоже… очень даже заметный и в своем роде с претензией на колониальную готику. Что сейчас, понятно, не в моде; сейчас мы осуждаем старый подход в национальной политике. Нет, не так: во всем нужна умеренность — не одобряем… Особняк стоял на лесистом взгорке, в глубине сада; дома соседей прятались на других холмах, за гулкой стеной речного тумана.

Извозчик, пожилой седобровый вьет, с испугом оглядел каменные столбы, удерживающие чугунный забор, старый парк, мрачно чернеющий за прутьями, и укатил, едва я расплатился с ним. На просьбу задержаться на четверть часа, он только махнул рукой. Такое я уже замечал и раньше: в чем-то коренные лансангцы совсем как дети — их может встревожить оскал чудовища, выкованного на воротах, особенно позаимствованного из их родного фольклора. Теперь придется спускаться к большой дороге на своих двоих. Хорошо, что я догадался захватить с собой фонарик, армейский, на алкалиновой батарее.

Мы прошли через калитку. Сразу стало темно. Дорожка, петляя, вела между стволами баньяна, бодхи и других деревьев, мимо каменных фигур, тяжеловесных и неясных, мимо чернеющих провалов и груд валунов, поросших длинногривым мхом.

Мне, как всегда, стало жутковато, а Полина, немного сонная, почти не смотрела по сторонам. Для нее мрачный сад и лес вокруг усадьбы были частью детства, наверняка, она знала их как свои пять пальцев. Впереди виднелись ступени крыльца, над витражной дверью висели зажженные фонари, бросая на столбы портика и на чистый песок пятна желтого света. Я вскинул голову убедиться, что все светильники включены. Это была одна из моих привычных примет — если один из фонарей по какой-нибудь причине не горел, визит не сулил ничего хорошего.

Дверь открыла Елена. Как всегда очень опрятная, одетая в коричневое платье с черным передником. Сегодня она выглядела еще бледнее обычного. Под глазами залегли синюшные тени, шея могла поспорить белизной с кружевным воротником.

Я пробормотал приветствие. Никогда не знал, как с ней держаться. Она исполняла в доме роль и горничной и домоправительницы… и еще, очень возможно, любовницы Наума Яковлевича. Хотя в поведении ее на это ничего не указывало. Елена была слишком молода, тиха и робка, редко удавалось услышать от нее хоть слово за весь вечер, а в моем понимании мало какая женщина не преминула бы показать свой особый статус и доверительное отношение с хозяином богатого имения. Но однажды я случайно стал свидетелем происшествия, которое трудно трактовать в каком-нибудь ином смысле.

В тот раз парадная дверь под аркой портика оказалась заперта, на колокольчик не отвечали; я пошел к стороне особняка, смотрящей на реку, чтобы войти в здание через гостиную и, бросив рассеянный взгляд в глубину сада, возле каменной головы какого-то кхмерского чудовища или божка увидел их двоих. Но сначала я был привлечен фигурой именно горничной. Еще бы…

Она стояла. Платье на Елене было расстегнуто спереди до самого последнего крючка, видна бледная кожа и маленькие груди. Тесть сидел рядом на скамье, а может, стоял на колене и обнимал ее сзади за бедра. Губы его жадно прижимались к опущенной вниз руке девушки, к ладони. Глаза Елены были открыты, голова повернута в мою сторону, она обязательно должна была меня увидеть на открытом месте у дома, но не увидела — взгляд ее напоминал сомнамбулу. Мне почудились какие-то клокочущие звуки… В следующий момент я поспешил ретироваться. В тот день я даже не решился объявиться у Асмуса и поспешил домой. А приезжал я к нему, чтобы… не помню. Возможно, вернуть в его библиотеку какую-то редкую книгу, которую брала читать Антонина — я всегда оставался единственным мостиком между архивариусом и его дочерью. Со временем в таком качестве стала выступать и Полина…

Так вот: я вовсе не ханжа, никогда им не был, я понимаю, что между одиноким, не старым еще мужчиной и хорошенькой девицей, остающимися долгое время наедине, могут возникнуть любого рода отношения — особенно, когда мужчина занимает несравненно более высокий социальный статус и может соблазниться и воспользоваться своим преимуществом — но увиденная мною сцена выглядела отталкивающее. Покорная безвольность молодой девушки и темная фигура тестя… Бог им судья. Легко скатиться в морализаторство, а перипетии собственной жизни давно отучили меня от этого.

— Наум Янович ждет вас, — проговорила Елена, опустив глаза.

Я непроизвольно сжал руку, в которой нес сумку дочери. Он ждет? Осведомленность тестя пугала до чертиков.

Глава 2

2 глава. Тогда


Выйти на берег Волги было большим риском. На безлесой, открытой излучине красные могли застать их врасплох и тогда все — не уйти на замученных лошадках, пуля дырочку найдет. Но пробираться и дальше через лес, избегая даже малых дорог, беглецам уже стало невмоготу: глаза сломаешь, все время упираться взглядом в стену чащобы. И вдруг будет паром на ту сторону, к своим: как его найти, если не делать вылазки на простор реки? Берег правый, высокий — отсюда далеко видно.

— Ваше Благородие! И-ить?..

Николай отмахнулся от назойливого овода и повернул голову на возглас. Солдат, подняв палец, глядел в сторону реки. Над холмами висела плоская фиолетовая туча, тем более мрачная и тяжелая, что остальная часть неба была совсем чистая; не белесая и плоская, как днем, а глубокая и тягуче-синяя. От горы вдоль русла протоки бесшумно скользил биплан — этакая зеленая неповоротливая муха с ладонь величиной; и сейчас только, с опозданием, прилетел сердитый звук его пропеллера.

В округлившихся глазах рыжеватого башкира сквозил восторг вперемешку со страхом. Фуражка съехала на затылок.

— Это аэроплан, дура! — сердито бросил штабс-ротмистр Ромашов денщику Николая. — Не стой столбом, уводи коней в лес. Все от реки! — закричал он, страшно оскалившись.

Треск кустов заглушил его сорвавшийся на фальцет голос. Вскрикивая на лошадей, хлеща их по задам нагайками, кавалеристы спешно пробирались под защиту леса. Дикий шиповник хватался за одежду, ветви черемухи норовили ужалить в руку, в лицо, как будто мало было напастей за сегодняшний день, еще и природа ополчилась на них. Ромашов выхватил из ножен шашку и в бешенстве принялся рубить кусты. Лицо его побагровело, глаза выпучились, словно сейчас хватит апокалиптический удар. Боец, продиравшийся через подлесок рядом с офицером, отшатнулся, потянул своего коня за уздечку в сторону.

Это ожесточение просто реакция на смертельную усталость и недосып. Который день они бегут прочь, каждую минуту ожидая засады, града пуль в спину, не давая себе необходимого роздыха, потому что, если промедлить, дорога впереди может оказаться, уже перерезана врагом. Это кого угодно доведет до нервного исступления. Кривицкий знал, что в действительности штабс-ротмистр добрейшей души человек, редкая умница и даже пишет стихи. И это до сих пор, несмотря на ежедневный кровавый ералаш, всеобщее озверение.

На этом они с Николаем и сошлись. Сам он долгое время считал невозможным для себя прежнее занятие, но когда Ромашов, откровенно робея, принес на его суд тетрадку с виршами — может быть, и весьма любительскими, но, ничуть не погрешив перед истиной, определенно самобытными — что-то зашевелилось в душе Кривицкого, вновь припомнилось то особое чувство, когда и он жил одним лишь словом. Когда сам Брюсов ввел его в среду петербургских поэтов. Потребовалось время, чтобы великие потеснились и приняли его в свой круг небожителей, но главным было даже не это счастливое событие, а чувство обретения окрыленного, всемогущего слова, позволившего безвестному юнцу оседлать себя.

В бездумном лихолетье гражданской войны, тетрадка штабс-ротмистра оказалась едва ли не первой отдушиной, открытой форточкой в прежнюю мирную жизнь. Поэтому два дня тому назад, когда разразилась катастрофа и красные прорвались от Хвалынска, Кривицкий с Ромашовым оказались вместе в одной избе, за долгим ночным разговором. И, может, только потому они и выжили. Нынче с полуэскадроном, сократившимся до шестнадцати бойцов и двух офицеров, измотанные, без запаса провизии и боеприпасов, они пробирались на юг. Мечта была одна — найти переправу и перебраться на левый берег.

Полог леса отчего-то не становился гуще. Чем дальше они уходили от Воложки тем сосны становились все тоньше; пошли березки — чахлые, многие вполовину обломанные. Густой мох покрывал все пространство, из него торчали бурые камни, некоторые — с кибитку величиной, но опасность являли те, что прятались под мягким покровом. И речи не было, чтобы двигаться верхо́м. А над жидкими верхушками деревьев, перебивая внутренний монолог, раздражающе тарахтел мотор.

— Теперь у них еще и аэропланы, — пробормотал Николай. — А давеча броневой катер был на реке.

— Это каппелевские, — ответил штабс-ротмистр резко. — Черт возьми совсем, наших генералов, позволить захватить врасплох целый дивизион. Все оттого, что держат ниже своего достоинства докладывать в ставку истинное состояние дел. Или думают, вот-вот положение поправится — красные сами побегут от блеска их погон.

Да, Ромашов вымотался и несправедлив. Какие генералы? Ведь это он говорит о полковнике Степанове. Тот станет врать, докладывая по команде? Давно ясно, что причина неудач в другом. Разве можно бесконечно противостоять в разы превосходящим силам противника — тысячам штыков Фрунзе, Тухачевского. Стоит задуматься, почему у большевиков такое преимущество в людской силе, на одном добровольчестве и голой идее войну не вытянуть. А Народную армию генерала Каппеля бросают, как пожарную часть — от Казани на Симбирск, оттуда на Свияжск… Да не в этом дело, не в одних латышских полках — обыватель не верит в нас. И к тому же боится. Накуролесил в своей же округе от вседозволенности, или просто, чтобы выжить, и теперь страшится возврата прежнего урядника. А красные обещают ему совсем новое и грандиозное. Слова — сплошь звонкие, наполненные не тонкой вибрацией, а гремящей медью…

Но Кривицкий не стал спорить, физических сил на это не было. Исхудавший, щуплый, как подросток, одетый в защитную гимнастерку и уланские рейтузы, с солдатской винтовкой через плечо, кавалерийской шашкой и револьвером на поясе, Николай чувствовал себя шиллеровским разбойником. Только вот в поэмах благородные изгои бодры и остроумны, сентябрьская безжалостная мошкара их не ест и ноги они свои об камни не обивают. И что важно, высокие чела их всегда полны сознания, что предпринять; чего Кривицкий не мог сказать о себе. А солдаты смотрят на него с надеждой, как на спасителя. И их подвести нельзя. Хорошо все-таки, что он остался не один, а с Ромашовым. А тот к тому же формально старше по званию.

— Как бы не влететь в болото, место уж слишком низкое. С лошадьми можем и не пройти. Слышите, Кривицкий?!

Вот еще что — штаб-ротмистр Ромашов не готов взять на себя ответственность за их группу, все время эта позиция сквозит в его словах. Кривицкий с двумя белыми крестиками и Станиславом, полученными еще за Германскую, воспринимался товарищами бывалым воякой. А ведь это не так, все не так… Николай остановился, схватившись рукой за сорочий ствол березы. Справа, кажется, лес идет погуще и повыше, даже, будто, гряда. Туда что ли двигаться? Только вот не разглядишь хорошенько, как куриная слепота навалилась: вечереет и давешняя туча из-за спины все наползает, а край у нее — золотая лента; горит в глазах, если неосторожно глянешь наверх.

Бойцы, увидев, что их командир мешкает, остановились, прислонились на минутку потными спинами к деревьям или камням; те, которые ушли вперед, оглядывались, держа коней в повод, ожидая новой команды. Все вокруг было, как в синеватой дымке. Кривицкий непроизвольно провел рукой по глазам — от сумерек, как от паутины. Реальность соскальзывала в театральную позу, в условность… и звуки движения отряда добирались к нему задушенными, и очень сильно и безнадежно пахло сырым мхом — поверх всего. Снова Николай почувствовал, что не верит вполне своим же глазам; в кончиках пальцев предательски закололи сладкие иголочки, как от онемения. Сейчас должно было прийти верное слово, все тело ждало его, чтобы соединиться — получив, произнести его, даже полушепотом, и несовершенный мир вокруг, напитавшись силой, опять поправится…

— Ставь! — услышал он приглушенный голос.

Или это ему только почудилось. Но вот кобыла его тоже что-то учуяла — прядет острым ухом. И как будто возглас донесся оттуда, от каменных россыпей. Кривицкий потянулся к револьверу. Шагнул вправо, прикрываясь острым обломком скалы. Снова донесся звук, в этот раз словно металлический. Николай обернулся к своим, успел крикнуть; в следующий миг на грядах застучал пулемет, часто и сухо затрещали выстрелы винтовок. Пули жалили деревья, в брызги расщепляя кору, гудели над головой, с чмокающим звуком проваливались в мох возле ног. Движимые одним лишь инстинктом, а не расчетом, люди бросились бежать в противоположную сторону. Каждую секунду смерть могла догнать их, толкнуть в спину, и солдаты падали в податливый мох. Но не потому, что ранены или убиты — судьба еще щадила их — а потому, что путались в полах шинелей, поскальзывались на кочках. Тут же они, торопливо, вскакивали, пригибаясь, бежали дальше, отшатываясь, когда смертельная оса пролетала рядом. Поручик Кривицкий бежал последним и разом видел всех, и когда кто-нибудь из его товарищей падал, сжимал зубы и бросался в его сторону. И радовался, когда боец вновь поднимался. Все это под непрекращающийся смертельный град. Револьвер был у Николая в руке, но он забыл о нем — ни разу не повернулся, чтобы выстрелить в ответ. Он и себя-то не помнил.

А потом выстрелы за спиной сами собой стихли, и оказалось, что отряд угодил в самое злое болото; под ногами беспрестанно дрожало и раскачивалось. Но и здесь каким-то чудом обошлось, никто не потонул, может, потому, что везде из дрыгвы́ торчали деревца, пусть и тонкие, и можно было схватиться за них. В какую-то минуту где-то далеко за деревьями гулко ухнуло. Застонал, раздирая воздух знакомым звуком, тридцати семи миллиметровый артиллерийский снаряд. Надо же, красные притащили в лес траншейную пушку. Вот же черти неугомонные, они и вправду в свое дело крепко верят.

Снаряд ударил ровно посередине прогалины, между бойцами, вошел в мягкую почву, разбросав вокруг себя рваные ошметки мха… и не взорвался. Смешно же? У Николая затряслись плечи, он согнулся, чтобы никто не увидел выражение его лица… Из сердца трясины уползали на четвереньках, как дикие звери; под локтями и коленями выступали черные торфяные лужицы. И все, снова все выжили. Но лошадей они потеряли, их пришлось бросить.

Бойцы выбирались на сухое и падали в изнеможении. Лежали ничком, прижимаясь щекой к серому мху, или навзничь, глядя на осеннее небо. Потом начинали переговариваться. Вот уже послышался смех. Уютно потянуло табачным дымом. Рядом с Кривицким сидел круглоголовый парень, Николай помнил его — казанский, из железнодорожных студентов. Он, счастливо оглядываясь по сторонам, рукой, измазанной в болотную жижу, утирал лоб.

— Прорвались, гражданин поручик. Счастливый день.

По обращению Кривицкий понял, что боец еще Комучевский*, наверняка, социалист-революционер и вновь почувствовал нелепость ситуации. Дело не в том, что в отряде их невозможная людская солянка — от непреклонных монархистов до меньшевиков — по какому праву он распоряжается судьбами других людей, на каком неясном основании отдает приказы, а бойцы его, каждый из которых есть центр собственного мироздания, из какой молчаливо принятой условности подчиняются ему? Вот этот студент… Нащекин — в его взгляде чувствуется, что он ждет от командира одобрения своей молодцеватости и преданности делу. Зачем? Ведь Николай сам давно уже чувствует безнадежность и не верит в свою правоту. Воюет по привычке — потому что товарищи с этой стороны, и просто, чтобы выжить. Во что ему верить? Что они переучредят Россию? Нельзя написать новый, лучший мир поверх прежнего.

Вот большевики просто отринули реальность и с новыми словами строят свою мечту заново, в зияющей пустоте — и делают верно. Нет старого мира, нет. И ничего нет. Не честнее ли велеть своим товарищам бросить винтовки и бежать от морока. Оставьте нас в покое, мы навоевались вдоволь. Мы не верим ни в идеи, ни в символы. Или верим, во что хотите. В соединение несоединимого. Амальгама… А вот и то слово! Дрожит расплавленными добела краями.

Кривицкий встал и побрел прочь от болота, в сторону светлой прогалины, которую с той стороны сосняка лизали языки тумана; винтовку он свою, несмотря на мысли, конечно, во мху не оставил. Тут же на другом конце поляны поднялся Ромашов, словно Николай отдал ему команду, а затем, один за другим, и все бойцы.

Они вошли в туман, как в реку. Брели молча — неясные фигуры, покачивающиеся при ходьбе, чуть зеленоватые. Странная умиротворенность, овладела Кривицким, даже покорность грядущему; пришло ощущение, что самое главное уже произошло и под этот неясный плеск они пересекли последнюю черту. Уже произошло? Но разве не должно было случиться напоследок что-нибудь яркое? Особенное. Ведь жизнь закончилась… Эта фраза, которую Николай столько раз встречал и в литературе и в обиходных разговорах — «вся жизнь в один миг пролетала перед глазами». Что это на самом деле значит? Как она стала такой избитой? Если за ней ничего нет, почему же она почти обязательно произносится человеком, рассказывающим о случае, когда он находился в смертельной опасности. Никак не узнать настоящую причину… Двадцать три года — немало; жаль, что нельзя снова пережить пережитое, хотя и оно уже другое, ведь нет возможности сохранить его неприкосновенным — каждый раз когда обращаешься к нему в своей памяти, оно едва заметно меняется. А он хотел бы увидеть снова тех окуньков, трогающих в воде любопытными ртами ноги кузины.

Тогда Миколка и слова такого не слыхал, а уже знал, что эти заливные луга повокруг левого берега Ресты и зеленые холмы, на котором стоит дом деда, и дальше в сторону Захарполья — это все счастливая страна. Она проникает сразу во все миры, лежит на всех лугах, звенит сквозь них летней струной; а за ракитами, если захотеть, можно найти тропический остров, вычитанный вчера вечером в растрепанной книге… Утром спуститься вниз, идти через серебряные от несброшенной росы тра́вы, с длинной ореховой удой на плече; держать ее, дрожащую, в руке, щурясь от бликов на воде, смотреть на поплавок и жевать кусок хлеба из кармана, хрустеть пузатым огурцом. Вот когда не казалось, что мир вокруг нереален. И горьковатый вкус огурца, и босые ноги, посеченные осокой, и полосатые мухи-журчалки, разглядывающие твое лицо, — все настоящий рай, и все навсегда. Бесконечно как лето. А когда бесконечность кончится — идти в гимназию, носить твердый воротничок гимнастерки и фуражку, зубрить латынь, но это когда еще будет!..

Целый день Николай пропадал в меандрах петляющей по лугам реки. Рыбалил, купался, ловил синих стрекоз, пек на камнях красноперую плотву, спал в полуденную жару на песчаном откосе у деревянных опор мостка. А за мостком — загородные дома могилевских господ, чиновников, инженеров и дружок Сережа, готовый всегда сбежать из-под надзора на волю. Остальные-то дачники не больно с ним водились: и с другого берега он, а это уже повод подраться, и хуторской — значит, чуть ли не деревенский, а Кривицкие, и в правду, не совсем из настоящих дворян — из однодворцев, или, как тут таких называют, из околичной шляхты. А этих мелкопоместных еще при Елизавете из родословных книг вымарали, хотя в каждой семье, как зеницу ока берегли старые грамоты, не смешивались с мещанами, а тем паче деревенскими. Ах, как тогда задевало все это, а позже, когда подрос и учился в старших классах (а жил на квартире у крестного), переросло в настоящую болячку; все потому, что такую же фамилию носил старинный род польских магнатов, у которых и в Могилеве имелся небольшой дворец. «Ты из каких Кривицких будешь? — спрашивали однокашники. — Из тех, из гетманских?». — «Из однодворцев» — отвечал Николай. — «Ну и дурак, братец!».

Время отрочества вообще обернулось самыми тоскливыми и стесненными годами жизни, исполненными недовольством собой, погруженными в темные гимназическими коридоры, во все школярские несчастья: необходимостью заучивать неудобоваримые глыбы текста, исторических дат — глухим и бессильным протестом в груди против этого мучения. Еще неосознанным. Единственной пользой от мертвых языков было пробуждение где-то в глубине души своего ритма. Этим ритмом можно было удержать пугливое слово и рассмотреть его.

А отец — в далекой и загадочной Перми. У него там дело и другая, молодая жена. Приехал с ней в Могилев на святки, большой, крепкий, такой чужой и до тайных слез обожаемый. Морщился на белорусский говор сына, на неверные ударения. Прочитав его стихи — случайно найдя их на этажерке, и пробежав по ним скептическим взглядом, заранее раздражаясь на модное бесполезное баловство, — по-другому посмотрел на Николая; почувствовал что-то. Объявил, что тот час же отправит его в Петербург в гимназию Гуревича, лучшее и прогрессивное заведение империи. Переупрямил и сговорился о том с дедом.

Тогда Николай еще не знал, что навсегда остается в прошлом и пронизанная летним солнцем Реста, и почерневшие от времени стены фамильного дома у старого шляха на Пропойск, постель на сеновале чердака, молоко в горнице, светящееся из крынки теплой тайной… Деда убили в семнадцатом. Лошадь привезла его на хутор уже мертвым. Кто-то выстрелил из-за деревьев, когда однодворец возвращался с рынка, он лишь успел стегануть лошадку и завалился в сено, сберегая кошель. Но это еще только будет…

А сейчас: заледеневшее окно поезда, уплывающие назад фонари могилевского вокзала. Фигура деда на истоптанном снеге, незаконная будка еврея-обувщика на самом краю платформы, как прощальный жест провинции. А потом, сразу — влажный и ветреный Санкт-Петербург! Здесь он, полурусский, полудворянин, жадно впитал в кровь суровый борей столицы. Стал настоящим монархистом, истовым, более преданным орлу Палеологов, чем природные великороссы; даже неизбежное юношеское вольнодумство его было особого рода — Николай огорчался на мягкие черты своего царственного тезки и грезил возрождением северной империи, которая вновь напомнит соседям о своей особой миссии, будет служить укором дряхлому прагматизму старой Европы и окоротит дикие нравы неразвитых соседей. Новая Россия, мечтал он, наконец, освободит из чужих империй и соберет под своим крылом все славянские народы, а для прочих — станет образцом восторжествовавшей справедливости, всюду неся эстетику высокой цивилизации… посылая по миру цепеллины и стальные броненосцы, — строгая и чистая.

ВходРегистрация
Забыли пароль