У Верховских были гости. В числе их Сердецкий. Писательским чутьем своим он угадал напряженную нервную атмосферу, сгустившуюся в их отравленном тайным ядом доме, и ему стало душно, как всегда душно здоровому, беспечальному человеку среди больных – жертв эпидемии, все равно: телесной или душевной. Он печально приглядывался своими орлиными глазами к хозяйке дома: давно знакомое, милое лицо Людмилы Александровны казалось ему новым, словно он впервые ее видел.
«Как ее перевернуло! – думал он, – что с нею? о, сколько в ней горя и обиды! И откуда взялось оно? кажется, все в порядке… а между тем – Боже мой, ведь это живая покойница. И это она, именно она – никто другой – очаг заразы уныния, которую я чувствую здесь в воздухе…»
– Здорова ли мама? – шепотом спросил он проходившего мимо Митю, притягивая его к себе за руку.
– Кажется, здорова… – возразил мальчик нерешительно.
– Да? А по-моему, дружок, нет и даже очень нет.
Митя замялся:
– Да и мы так думаем, Аркадий Николаевич, – шепнул он, – только ничего не можем поделать с мамою. Она и слышать не хочет, что больна. До того дошло, что – спросишь: здорова ты? – сердится, вся вспыхнет… Вчера даже прикрикнула на меня: «Нечего мною заниматься! умру – успеете похоронить»… Эх!.. меня так и перевернуло: второй день забыть не могу…
Сердецкий выпустил руку юноши и обратился к женскому обществу, привлеченный частым упоминанием его имени.
– Ты не читала последнего романа Аркадия Николаевича? – удивлялась Олимпиада Алексеевна. – О, чудное чудо! о, дивное диво! Как же это сделалось? Прежде ты знала все его произведения еще в корректуре… за полчаса до пожара, что называется. Уж на что я лентяйка, а как только увидала в газетах имя Аркадия Николаевича, сейчас же послала в библиотеку за журналом.
– Не успела, – защищалась Людмила Александровна, – я в последнее время почти ничего не читаю… времени нет.
– Помилуй! – уличила ее Ратасова. – В твоем будуаре целые горы книг. И знаешь ли? Я удивляюсь твоему вкусу. Дело Ласенера, дело Тропмана, Ландсберга, Сарры Беккер – что тебе за охота волновать свое воображение такими ужасами? Брр… брр… брр… меня бы все эти покойники по ночам кусать приходили!
– Вот начитаетесь всяких страстей, а потом и не спите по ночам, – нравоучительно вставил Синев.
Верховская резко обернулась к нему:
– Кто вам сказал, что я не сплю по ночам?
– Степан Ильич, конечно.
Людмила Александровна закусила губу; щеки ее разгорелись, глаза забегали…
– Степан Ильич сам не знает, что говорит. Ему нравится воображать меня больной и в своих заботах о моем здоровье он так скучен, так надоедлив…
– Но зачем же горячиться, Милочка? – остановила ее Елена Львовна.
Синев, который нахмурился было, расправил брови, махнул рукою и засмеялся.
– Вот-с, не угодно ли вам полюбоваться? – пожаловался он полушепотом Сердецкому. – Теперь она со мною всегда этак-то, в таком милом тоне.
Людмила Александровна услыхала и подошла к ним.
– Что вы сочиняете? – искусственно удивилась она.
Синев даже руками всплеснул:
– Сочиняю? Нет извините. Жаловаться так жаловаться. Мне от вас житья нет. Вы на меня смотрите, как строфокамил на мышь пустыни: ам! – и нет меня!.. Главное, ума не приложу: за что?.. Ведь я невинен, как новорожденный кролик! Думал сперва: за Митю. Каюсь, Аркадий Николаевич, – виноват: поддразнивал Вениамина Людмилы Александровны. Липочка вздумала, видите ли, строить ему глазки… ну, как же было мне не распустить язык по такому соблазнительному случаю?
Людмила Александровна обрадовалась, что он сам подсказывает ей путь, как выйти из затруднения.
– А мне было неприятно, – мальчик впечатлительный, с мягким сердцем, увлекающийся… – уже кротче заметила она. – Зачем портить его? волновать его воображение, вбивать в голову Бог знает что…
– Кузина! Вы имеете резон. Но я вам давным-давно принес публичное покаяние по этой части и вот уже два месяца, как держу свой язык на привязи. Больше того: сам же усовещивал Липу, чтобы она не совращала юношу с тропы классического благоразумия… Олимпиада Алексеевна! неувядаемая тетушка! – вскричал он, – пожалуйте сюда. Засвидетельствуйте, какими филиппиками громил я вас в последний раз, за завтраком…
– И сколько красного вина при этом выпил! ужас! – откликнулась Ратисова.
– Ага! Вы слышали, афиняне?! Помилуйте! До того ли мне теперь? Что мне Гекуба и что я Гекубе? Ревизановское дело поглотило меня целиком, как кит Иону.
Олимпиада Алексеевна зажала уши:
– Ах, ради Бога, не надо об этом деле… его слишком, слишком много в этом доме.
Людмила Александровна ответила ей мертвым, потерянным взглядом:
– Что ты хочешь этим сказать?
– Олимпиада Алексеевна права, – вмешалась Елена Львовна. – Я вполне понимаю, что смерть человека, издавна знакомого, да еще такая внезапная – ведь кажется, он еще накануне обедал у вас, господа? – может на некоторое время выбить круг его друзей и знакомых из обычной колеи. Но всякому интересу бывает предел; иначе он переходит уже в болезненную нервность…
– И ее-то вы находите во мне? – засмеялась Верховская. – Успокойтесь: дело меня интересует, но не до такой степени, как вы воображаете.
– Ну, это – как тебе сказать? – усомнилась Ратисова. – Оглянись: твой дом полон этим делом; я видела твои газеты; ты отметила в них красным карандашом все, что касается ревизановского убийства. Знакомые приезжают к вам словно для того только, чтобы говорить о Ревизанове; о чем бы ни начался разговор, ты в конце концов сводишь его к этой ужасной теме.
Людмила Александровна спокойно возразила:
– Однако сейчас свела его ты, а не я. А интересом к этому делу меня заразил Петр Дмитриевич. Сам же он, на первых шагах, все советовался со мною.
– Что правда, то правда, – слегка смутился Синев.
«Эта толстая Олимпиада, в сущности, права, – размышлял Сердецкий, едучи от Верховских к себе на Девичье поле. – Ревизановского убийства слишком много в доме моих славных Верховских. Не знаю, какое отношение могут они иметь к этому грустному событию, но какое-то есть. Так подробно и постоянно не интересуются совершенно чужим делом. Людмила Александровна как будто что-то знает и скрывает… Что же, однако?»
И Сердецкий, наедине с самим собою, расхохотался:
– Уж не она ли, эта таинственная незнакомка, этот bravo в юбке, как пишут в газетах?.. Ха-ха-ха!.. Вот была бы история!.. и – главное – как это на нее, прелестную мою, похоже! Придет же в голову такая нелепость… хотя бы даже и в шутку. Но что-то она прячет в себе – прячет от всех, даже… даже от меня. И что-то тяжелое, скверное, ядовитое… Жаль ее, бедную, жаль!.. Эх, судьба, судьба!.. В подобные минуты мне как-то особенно грустно, что она развела нас с такою обидною бестолковостью. Как-то кажется: вот была бы Людмила моею, – ничего бы дурного и грустного и не было… А ведь – как знать? Может быть, и еще хуже было бы. Самоуверенничать-то нечего… Молчи, старик, притихни!.. Эх-эх-эх! когда же я, старый черт, любить-то ее перестану?
Дни бежали. Елена Львовна уехала обратно в деревню, не добившись толку от племянницы и простясь с нею за это довольно холодно. Людмила Александровна чувствовала за собою вину – видела, что тетка ждет от нее откровенности, но правды открыть, конечно, не могла, а солгать не умела.
– Что мне выдумать на себя? что ей сказать? – металась она. – Любовь, что ли, какую-нибудь сочинить… Да ведь не выйдет ничего: она всю жизнь читала в моей душе, как в книге, – сразу заметит, что я обманываю.
Провожая Елену Львовну на вокзал, Верховская все как будто порывалась заговорить с нею о чем-то, но всякий раз смущенно осекалась на первом же слове, так что старуха, утомленная ее нервною суетливостью, под конец прикрикнула на нее:
– Да будет тебе корчиться, как береста на огне! Ну – не удостоена твоим доверием, прячешь от меня что-то, и не надо мне твоих секретов. Молчи! и – главное – не терзайся, пожалуйста, из-за этого угрызениями совести… Этакая мнительная женщина: просто смотреть досадно!
– Да нет, я ничего, я ничего… – забормотала Верховская.
– Только смотри, Людмила! – строго продолжала Елена Львовна. – В тайны твои лезть я не хочу – секретничай, пожалуй. Но – раз ты прячешь их от меня, нехороши, должно быть, твои тайны! Так помни: если я, помимо тебя, узнаю что-нибудь темное, нехорошее – помни, не прощу. Ты что-то дуришь! Опомнись, возьми себя в руки, – не для себя ведь живешь… уже не молоденькая… уже у тебя муж, дети.
Верховская отвечала тетке какою-то жалкою улыбкою.
– Да, да… муж, дети… не беспокойтесь за меня, тетя: это я помню хорошо, всегда помню. А что вы думаете, будто я не откровенна с вами, – не стану спорить: может быть, сознаюсь, есть немножко… Но теперь еще рано, а когда будет можно, я вам все сама скажу – как в детстве… помните?
«Так и есть: любовник и собирается расходиться с мужем», – мелькнуло в голове Елены Львовны. Взгляд ее стал еще строже. Она пожевала губами и сухо сказала:
– Хорошо, я буду ждать. Что же? Ведь не в последний раз видимся…
«Нет, нет, – думала Людмила Александровна, возвращаясь домой. – Мы именно в последний раз виделись. Веревка лопнула – ее не связать без узла. Прощай, моя дорогая тетя! Я тебя потеряла… и так, человека за человеком, растеряю всех, всех…»
Когда Аркадию Николаевичу Сердецкому хотелось хорошо и много работать, он уезжал из Москвы к кому-либо из своих деревенских друзей и там – «вдали от шума городского и от вседневной суеты» – писал по целым дням, пока не сходил с него трудовой стих. Теперь ему оказывала гостеприимство старуха Алимова. Он жил в ее имении уже третью неделю. Первый вопрос его возвратившейся хозяйке был о Людмиле Александровне. Алимова только рукою махнула. Аркадий Николаевич омрачился:
– И по-прежнему этот неестественный интерес к ревизановскому делу?
– Представьте, да.
– Раздражение против Петра Дмитриевича, ссоры с детьми и мужем?
– Да, да, да.
– Гм…
Аркадий Николаевич долго ходил по комнате, теребя свои густые седины. А Елена Львовна говорила:
– Уж позвольте быть с вами откровенною. Покаюсь вам: никогда я не имела о Людмиле дурных мыслей, а сейчас начинаю подозревать, – не закружил ли ее какой-нибудь франт? Знаете: седина в голову – бес в ребро.
Сердецкий молчал.
– Только – при чем тут ревизановское дело? – продолжала Алимова. – Ума не приложу. А есть у нее какой-то осадок в душе от этой проклятой истории – это вы правы: есть. И много тут странностей. Представьте вы себе: когда она гостила у меня в деревне – хоть бы словом обмолвилась, что Ревизанов возобновил с ними знакомство, обедал у них и у Ратисовой… Затем… не следовало бы рассказывать, – ну, да вы свой человек, вы, после меня, любите Милочку больше всех… Так уж я вам все, как попу на духу… Синев Петя уверяет, будто Людмила выехала ко мне пятого числа, то есть накануне дня, как был убит тот несчастный; между тем у меня в календаре приезд ее записан под шестым… я отлично помню.
– Все врут календари! – насильственно улыбнулся Сердецкий.
Совпадение этого обстоятельства с его подозрениями озадачило его. Старуха энергично потрясла головою:
– Нет, мой не врет. Вы знаете, как я аккуратна.
– Но в таком случае… Людмила Александровна либо почему-то ехала к вам вместо четырех часов целые сутки, либо провела эти сутки неизвестно где?
– Выходит, что так…
– Вы не пробовали спрашивать ее об этом?
– Нет.
– Почему?
Елена Львовна опустила глаза:
– Страшно, Аркадий Николаевич, сказала же я вам. А вдруг она ответит что-нибудь такое… Каково будет слушать мне, старухе? Ведь она мне не чужая.
Сердецкий вздохнул и почесал себе переносье.
– В делах, подобных ревизановскому, – начал он, – мне всегда страшно одно: судебная ошибка… чтобы не пострадал невинный человек. Эта Леони… камелия эта, арестованная сначала… какой опасности она подвергалась!
Елена Львовна зорко смотрела на него.
– Но ведь ее выпустили, – сухо сказала она, – что же ее жалеть?
– Дело не кончено. Не Леони, так другую заподозрят…
– Аркадий Николаевич! Да ведь надо же найти наконец, кто виноват?!
Сердецкий долго молчал и наконец, глядя в другую сторону, отозвался глухим голосом:
– Да, Елена Львовна! надо найти, кто виноват! И меня изумляет и огорчает: зачем Людмила Александровна не хочет помочь этим поискам?
Елена Львовна шумно поднялась с места:
– Людмила?!
– Да, да, Людмила, десять, сто, тысячу раз Людмила, – раздраженно заторопился Сердецкий.
– Вы… вы думаете…
– Я ничего не думаю, – остановил ее литератор, – я только пробую разные предположения, строю хоть сколько-нибудь возможные системы… Ревизанов когда-то считался женихом Людмилы Александровны… Скажите, Елена Львовна, не обижаясь напрасно за нашу общую любимицу: вы не думаете, что старая любовь не ржавеет? и что… тьфу, черт! как трудно говорить о подобных вещах, когда дело касается близкого человека…
– Я понимаю вас, Аркадий Николаевич, – печально сказала Елена Львовна. – Но – нет! Ревизанов был слишком противен Людмиле, она его ненавидела…
– Вот именно, как вы изволили выразиться, он был ей уж как-то слишком противен, точно напоказ… Под такою откровенною ненавистью очень часто таится скрытая влюбленность… А ведь покойный был – надо же признаться – мужчина обаятельный и, кроме того, нахал великий: обстоятельство весьма важное. Донжуаны его типа видят женщину насквозь и показных ненавистей не боятся. Они умеют ловить момент. Сейчас – негодяй! мерзавец! презренный! А через минуту – случится чувственный порыв да подвернулись своевременно мужские объятия, дерзкие, безудержные, – глядь, вот тебе на! и уже не негодяй, а милый, хороший, прекрасный…
– Следовательно, по вашему мнению…
– По моему мнению, Ревизанов увлек Людмилу Александровну; между ними, вероятно, были свидания; и… и тогда объясняется, где провела она свои таинственные сутки, когда ее не было ни дома, ни у вас в деревне…
Елена Львовна сурово молчала.
– Не похоже все это на Людмилу, – сказала она наконец тихо, с сомнением в голосе.
Литератор пожал плечами:
– А между тем все данные говорят за мое предположение. И ее таинственное исчезновение, и этот посмертный интерес к человеку, которого она будто бы ненавидела, и удрученное состояние, небывалая замкнутость в самой себе, очень похожая на раскаяние, на поздние угрызения совести…
Елена Львовна вздрогнула.
– В чем? – быстро вскрикнула она, бледнея.
Сердецкий, не глядя, ответил странным, протяжным голосом:
– Как в чем? Да разве может легко отозваться падение на такой женщине, как Людмила Александровна?
У Елены Львовны отлегло от сердца, и краска возвратилась на лицо ее.
– Да… вы вот о чем, – пролепетала она.
А он говорил, делая вид, что не замечает ее волнения.
– Сдается мне, что они – Ревизанов и Людмила Александровна – виделись в ночь пред тем, как этот несчастный был зарезан…
– Но ведь в таком случае!.. – вскричала Елена Львовна.
– Что? – холодно спросил Сердецкий.
– В таком случае, – пролепетала Алимова, – ее могут… тоже… подозревать…
Длилось долгое молчание, прежде чем Сердецкий заговорил снова.
– Подозревать Людмилу Александровну в убийстве Ревизанова, – сказал он решительно, – конечно, бессмысленно. Я думаю проще. В вечер перед убийством она имела с ним свидание…
– Когда? Официант Иоган служил ему, и он был один еще в двенадцатом часу ночи.
– Разве не приезжают на свидания и позже двенадцати часов? Они расстались, Людмила поехала в деревню к вам, а Ревизанов был тою же ночью зарезан.
– Кем, Аркадий Николаевич? кем? Ведь уже установлено, что убийца – дама!
– Господи помилуй! Установлено… Да кто же это установил? Непогрешимые какие!.. Потому что дама была у Ревизанова в ночь его смерти, – так дама и зарезала его непременно? А если дама эта ушла, да не затворила за собой дверей, да, вместо нее, вошел первый попавшийся лакей или жилец гостиницы и покончил с Андреем Яковлевичем?.. Ведь даже трудно установить, был он ограблен или нет… Почем знать, сколько было у него денег с собою?.. А разве уж обязательно: если убийство с грабежом, то вор должен обобрать с жертвы все деньги, часы, цепочку, перстни? Зачем? Цапнул из бумажника несколько пачек кредиток – и готово: обеспечен на всю жизнь, только беги да не попадайся. Нет, что Людмила Александровна причастна к смерти Ревизанова, – этому я не верю и этого не предполагаю. Но что она была с ним в близких отношениях и могла бы лучше, чем кто-либо, одна она могла бы дать сведения о его предсмертных часах и таким образом бросить хоть слабый луч света на это темное дело – вот в чем я, наоборот, почти уверен.
Елена Львовна сидела, нерешительно разводя руками.
– Не могу поверить, не могу вообразить… Связь, возобновленная после восемнадцати лет… и если бы вы знали, как резко была она порвана, при каких тяжелых обстоятельствах! Если Людмила когда-либо кого ненавидела, так это именно покойного, и имела основание: он стоил ненависти, потому что поступил с нею очень гнусно…
– «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей»… Забыли?
– Да и ему-то что за неволя была за нею гоняться? Он – избалованный Дон-Жуан, а она уже не первой молодости…
– А прихоть? Да и что вы говорите: избалованный… не первой молодости. Людмила до сих пор красавица – на какой угодно избалованный вкус. А этих пресыщенных прихотников я знаю. Подобный господин способен преследовать женщину даже без всякой любви, а просто потому, что вот оригинально: потому, что она Верховская, что у нее чудная репутация, прекрасные взрослые дети, что она не имеет и никогда не имела любовника, и есть свинское блаженство осквернить все это, растоптать, залить грязью…
– Не верю, Аркадий Николаевич… Представить себе не могу.
Оба замолчали.
– А впрочем, – тяжело вздохнула Алимова, – все бывает… все! враг горами качает. У меня-то, пожалуй, больше, чем у всех других, оснований поверить вашему объяснению. Может быть, и так в самом деле: и впрямь согрешила, а теперь казнится… Эх, горе, горе, горе – слабость наша женская!
Олимпиада Александровна Ратисова сильно закружилась в зимнем сезоне. Судьба ниспослала веселой грешнице в дар какого-то необыкновенно лохматого пианиста, одаренного, как говорили знатоки, великим музыкальным талантом, но еще большим – пить шампанское, по востребованию, когда и сколько угодно, оставаясь, что называется, ни в одном глазу. Как ни вынослив был злополучный Иосаф, однако на этот раз не выдержал: супруга афишировала свой новый роман уж слишком откровенно. Он сделал Олимпиаде Алексеевне страшную сцену, на которую в ответ, кроме хохота, ничего получить не удостоился – и уехал в самарское имение дуться на жену… По отъезде мужа Олимпиада совсем сорвалась с цепи: к пианисту она скоро охладела, но его заменил скрипач; скрипача – присяжный поверенный; поверенного – молодой, входящий в моду, женский врач…
– Как хотите, тетушка, а это уж слишком! – возмущался ее подвигами Синев, с которым она откровенничала по-прежнему. – Ну, пошалили – и будет! Надо же когда-нибудь и честь знать.
Ратисова лукаво смотрела на него:
– А зачем?
– Как зачем?..
– Да так: вот ответь мне, пожалуйста, прямо и определенно: зачем мне твою честь знать?
– Да не мою, а вашу – свою собственную!
– Эва! А ты слыхал Пашу-цыганку?
– Ну-с?
– Так у нее песенка была:
Кому какое дело,
Что с кумом я сидела?
Ну, кому какое дело
До чужого тела?!
– Но, помилуйте… ведь про вас весь город кричит…
– И пусть кричит. Если кричит, значит, у него есть голос. Ему же лучше.
– Да ведь Мессалиною вас ругают.
– «Лавры Мессалины не давали ей спать!» – комически декламировала Олимпиада Алексеевна.
– Черт знает что такое, – рассердился Синев, – эдакого прямолинейного беспутства я и не видывал!
– А ты моралист, моралист, моралист! – хохотала Ратисова. – И это идет к тебе, как к корове седло… Пей-ка лучше вино да благодари своего ангела, что я тебя еще не запутала, аскет ты лицемерный, самозваный святой!
– Ну, уж это вы – ах, оставьте! Я не из вашей оперы…
– Ой ли?
– Верно-с.
– Ах, Петька, Петька…
– Нечего дразнить. Не воображайте себя всемирною победительницею.
– Ишь самомненьище-то какое! думает, что надо быть всемирною победительницею, чтобы увлечь его – великого и остроумнейшего в мире следователя Синева. Ну, а вот такую другую руку ты видел когда-нибудь?
– Ммм…
– Хороша?
– Сами знаете, что хороша, – лучше не бывает. Чего же спрашивать?
– Ага! A у меня, по милости Божией, их две!.. И красивее их – ты верно говоришь – нет во всей Москве. И вот, если придет мне фантазия, да сейчас, на этом самом месте, я брошусь тебе на шею и обойму тебя этими руками, – что же, ты Иосифа прекрасного будешь разыгрывать?..
– Ммм…
– То-то «ммм»… Помычи, помычи! это иногда у вас, мужчин, выходит умнее и выразительнее, чем все ваше мудрые речи… Следовательно, не смей читать мне нотации и молись всем угодникам, чтобы в меня не влюбиться… Si tu ne m'aimes ras, je t'aite; mais si je t'aime, prends gardea toi![25] Так и знай: влюбишься – измучу!
Людмила Александровна тоже пробовала выговаривать разнуздавшейся красавице, но Олимпиада Алексеевна с умоляющим видом сложила руки:
– Милочка! Не суди, да не судима будешь…
Верховская вздрогнула, а Олимпиада продолжала:
– Ну – что? Кому надо? Ведь это последнее племя: доживаю свой век. Доживу – и кончено. Уйду в благотворительность, что ли, стану дамою-патронессою, в монастыри буду вклады делать, воздухи вышивать. Такое лицемерие на себя напущу – чертям тошно будет. Знаешь поговорку: «Когда черт стареет, он идет в монахи». Так и я. И – среди святой жизни – много-много, что припасу себе где-нибудь за границею какого-нибудь тореадора! Одного – всего одного! Экономического по состоянию: тогда ведь это будет уже денег стоить…
После столь бесплодного разговора, к общему удивлению, Людмила Александровна, обыкновенно крайне строгая к похождениям своей подруги, теперь, когда похождения эти превысили последнюю меру терпимости, не осуждала ее ни одним словом и даже останавливала, когда на Ратисову принимались негодовать Синев или Степан Ильич.
– Оставьте Липу в покое. Ведь не переделаете вы ее. Не врождено ей быть – как это у Пушкина-то? – «мужу верною супругою и добродетельною матерью». А раз не врождено – не научите. Против натуры не пойдешь.
– Милочка! да ведь безобразно, скверно, бессовестно… Совесть в ней, совесть пробудить надо! – волновался Степан Ильич.
– Совесть? – тоскливо возразила Людмила Александровна. – А какая польза будет, если в ней проснется совесть? Теперь она весела, счастлива, довольна, а тогда – одною унылою и печальною Магдалиною будет больше в Москве – только и всего…
– Людмила Александровна! – воскликнул удивленный Синев. – Что это вы? с подобными парадоксами можно, извините меня, черт знает куда уйти… Если сегодня хорошо, чтобы совесть спала, то завтра, пожалуй, покажется еще лучше, чтобы ее вовсе не было.
Людмила Александровна гневно оборвала его:
– Не мне отрицать совесть, Петр Дмитриевич. Я всю жизнь прожила по совести. Вы приписываете мне мысли, которых я не имела. Я сказала только, что когда у кого совесть не чиста, то счастлив он, если ее не чувствует. Вот что. И если совесть грызет душу, я… не знаю… мне кажется… можно пуститься на что хотите – на пьянство, на разврат, только бы не слыхать ее, только бы забыться. Липа – счастливица. Она грешит, даже не подозревая, что она грешница. Ну, и оставьте ее. Это ей надо для ее счастья, – пусть будет счастлива…
– Помилуйте, Людмила Александровна. По вашей логике – другому понадобится для того, чтобы чувствовать себя счастливым, людей убивать… что же? пусть убивает?
Людмила Александровна, с гневною морщинкою на лбу, сделала резкое движение.
– Убивать, убивать – все убивать!.. – пренебрежительно сказала она. – Как вы скучны с вашими убийствами, Петр Дмитриевич!.. Вы не умеете спорить иначе, как ударяясь в крайности, на которые сразу не найдешься, что отвечать…