Сейчас висит он на гвозде у печки: ворот задран, плечи и рукава опущены, и потому вид его может показаться виноватым, но это, скорее, вид покорного слуги. Он и есть слуга – старый, верный, надежный. А служит он мне вот уже треть века. Здесь, в деревне, и вид его вполне деревенский. Гляжу я на него и думаю – как же быстро меняется время и как скоротечны моды! А когда-то был он вполне городским. Была и такая мода в городах в годы моей юности, и считалось это даже шиком – носить дубленку.
Дубленка… Благородное название для тех, кто помнит те давние, прошедшие времена. Но моему, с его рабоче-крестьянским происхождением, больше идет название «тулуп». А словарь Даля числит его бекешей, хотя для бекеши он чуть коротковат и потому он, скорее, полушубок – длина его лишь до колен. Да и ворот не такой большой, как у классического тулупа. Даль определяет его точно: «Тулупчик – запашная бекешка, без перехвата, короткая и с малым воротом». Прямо портрет моего тулупа, так подходящего русскому мужику, будь он хоть сын боярский XVI века, хоть горожанин середины XX.
Время, исчисляемое веками, мало изменило его – во всем его, несколько неуклюжем, нерасторопном, облике видна простота и целесообразность. Его неприхотливость и стойкость многие годы удивляют меня… Да, как ни странно по теперешней моде, а для молодежи – особенно, трудно представить сегодня городского человека в таком тулупе в зимний день в городе – на улице ли, в автобусе, магазине или в вестибюле кинотеатра. Но ведь носили их прежде повсюду и даже завидовали тому, кого согревал он в мороз и метель! Были же и такие недавние времена!
Моему судьба готовила простую службу в виде спецодежды какому-нибудь сторожу или вахтеру при заводе или складе. На заводском складе и получил его как премию ко дню рождения, мой отец, но не на его, а на мои плечи лег он в тот же день. Еще звучали тосты в честь его сорокалетия, а я в пылу юбилейных речей и отцовского щедрого настроения, облачившись в него, уже ждал, когда назавтра, в морозное утро Васильева дня я выйду в нем и пройдусь – куда бы ни направили меня домашние дела – в магазин или по другим делам. С того самого дня служит он мне бессносно. И когда я смотрю на него с благодарностью, то думаю о нем, о его истории. Когда-то, еще полвека назад, плоть его росла, ходила и взрастала вместе с отарой баранов. Да не с одним, а с тройкой из них. И пусть вид его невзрачен и простоват, но за его простотой видится мне все его прошлое…
Тулуп, мех, овчина, овца, отара – вот тот ряд, определяющий историю моего тулупа. А ведь хороша, видно, была трава, в те советские застойные времена, да и пастух, похоже, был неплох – все это отразилось в изначальном качестве овец «как носителей невыделанной овчины». Без хорошей травы и доброго выпаса не служил бы он сегодня, а сгнил бы давным-давно на свалке. Добротно выделывали их потом на тех же застойных советских кожзаводах. А шили так крепко, что спустя тридцать лет, случайно падая в овраг и зацепившись рукавом за сук, я лишь услышал треск, но повис на нем: и он выдержал – и меня, и тяжелый рюкзак! Еще и не такое бывало с ним, за тридцать-то с лишним лет! Бывало…
И еще одно его свойство как предмета желания я испытал скоро после овладения им. Я только лишь незадолго до этого пришел из армии, и встречи с каждым пятым, одетым в такие же полушубки, убедили меня, что это не только удобно, но и модно. А поначалу кадры исторических фильмов с бородатыми мужиками, переживающими смутное время начала XVII века или картины Верещагина «Не замай, дай подойти» с сюжетами партизан войны 1812 года, на которых герои были одеты в мой тулуп, убеждали меня, что эти тулупы давно стали музейными экспонатами, или – как любят теперь говорить модные люди «от культюр» – артефактами и предметами давно минувших дней. Но вернусь к истории моего полушубка.
В первые дни января далекого 1979 года я с другом оказался в Киеве. Тот январь в Киеве больше походил на ранний апрель: стояли необычно теплые, туманные дни, шел дождь. Он и загнал нас под козырек магазина, а весеннее тепло заставило снять тулупы. Так мы и стояли, держа их в руках. Но стоять нам не дали. Как только тулупы были переброшены через руку, как тут же к нам стали подходить и задавать один и тот же вопрос: почем дубленки? Пришлось надеть и париться в них, чтобы не смущать желающих купить такой дефицит. Я не только перестал испытывать неловкость при ношении тулупа, казавшегося мне поначалу патриархальным, но и пошел дальше – я решил ему соответствовать: отпустил бороду. С тех пор мы с ним сроднились, и не раз доказывал он мне и свою верность, и невероятную выносливость.
Время шло, и моды окончательно изменились, да и пообтрепался он за эти годы – стали вытираться до залысин рукава и воротник. Пришла пора, и отправился он из города в деревенскую ссылку. К ней готовил я его постепенно. Сначала я путешествовал с ним из города в мой деревенский дом; на лыжах в тулупе было ни жарко, ни холодно; пробежишься по морозцу и, чтобы не упариться – можно расстегнуть его совсем или на одну-две пуговицы – все зависит от того, каков мороз: прижимает или едва холодит. А устанешь, так хоть садись в нем прямо в сугроб – и холода не почувствуешь. В хорошие морозы деревенский дом выстывает за неделю. Трогаются инеем стены, насквозь промерзает, вздымаясь пузырящимся ледяным горбом, оставленная в ведре вода, но в нем, пока протапливается дом, я уже чувствовал домашнее тепло. И вот настал наконец в его судьбе и тот самый переломный день: теплым весенним днём я уезжал в город, окончательно оставив его в деревенском доме…
Здесь он прижился, ожидал меня в выстывающем доме и оказался востребованным не только мною в зимние прогулки по деревне или на рыбалку на пруду летней зябкой зорькой. Когда выходили мы на огород сажать по весне картошку или окучивать ее летним временем, или собирать погожими днями ранней осени, укладывали мы на его уютном лохматом лоне, уложенном прямо в борозде, маленьких наших девчонок поспать обязательным для них дневным сном. Устанавливали над ними старый, потерявший способность складываться зонт, по инвалидности так же, как и тулуп, отправленный справлять деревенскую службу, и занимались своими огородными делами. Летней порой зонт защищал их сон от солнца, а по осени – от дождика. Таким привычным и умиляющим был этот вид спящих на тулупе здоровым деревенским сном детей под сенью зонта!
Не один год продолжалась эта привычная картина. Но однажды, приехав поздней осенью, когда дела огородные были уже завершены и мне предстояло свободное для размышлений и прогулок время, войдя в дом, я не нашел тулупа на привычном месте у печи. Припомнилось мне, что за несколько лет старый мой дом испытал не менее десятка воровских набегов в дни моего отсутствия и потерял в них почти все нехитрое движимое имущество, в число которого вошла даже чугунная плита с печи. Но лишь одно оставалось неизменным – мой старый заслуженный тулуп. Он все так же висел у печи и счастливо избегал этой участи. Пропадало многое: одежда, сапоги, посуда, настенные часы и даже нехитрые харчи, и лишь тулуп оставался неприкосновенным – настолько стар и неказист был его вид, что я окончательно поверил в неизменность его судьбы. Входя в дом после долгой разлуки, первое, что я всегда видел в разграбленном доме – это висящий у печи тулуп. Но в ту минуту я понял, что наступило время перелома в русской истории – да-да, не менее того, настал наконец и его черед! Наводил порядок в доме, вставлял выбитые оконные стекла и, считая новые потери, размышлял – для чего его-то теперь украли? Что за время в русской истории наступило, что красть стали столь ветхие вещи? Видно, будет он с этой поры укрывать ноги в санях лихому наезднику, посетившему мой дом или служить подстилкой дворовому кобелю. Ничего иного и придумать я не мог, потому вздохнул и распрощался с ним окончательно, и, как казалось мне, навеки.
Так прошла дождливая осень, в своё время завернули холода и выпал обильный снег, а за зиму не раз бывала оттепель. За эти полгода постепенно стал я забывать о тулупе, приспособился к фуфайке и к старой куртке, но в метельную погоду нет-нет, да и вспоминал я и широкий запа́х полы моего старого товарища и высокий его ворот, в котором так хорошо было прятать щеки и глаза от нижущего ветра и снежной крупы, и бережливое тепло его овчинного нутра. К весне, к теплым денькам, тулуп мой и вовсе забылся; нужда в нем отпала – и немудрено! – на солнце с южной стороны крыша и стена дома нагревались так, что вдоль него в два дня сошли сугробы. Вытаяла земля, и на ней, парящей и источающей сырой весенний дух, разом, в считанные дни выскочила молодая мохнатая крапива и, не боясь ночных заморозков, взялась юным, изумрудным ростом. Следом и в саду у комелей старых груш, под оплавленными краями наметенных сугробов, затемнели воронки проталин, на огороде и картофельном поле показались верхушки глудок на вспаханном черноземе, день ото дня словно вырастающих из снега. Снег потемнел, стал садиться, и наскоро – в две недели – сошел, впитался живительной влагой в землю. Лишь в глубоких бороздах, прячась от жарких солнечных лучей, местами белели слежавшиеся до льда остатки оплавившегося снега – но и их век был недолог.
Мартовским днем я обрезал сад. Залезал на яблони, выискивал на них сухие, лишние ветки, тянулся к частоколу молодых прошлогодних волчков и спиливал их. Солнце было в молодой весенней силе, я щурился, выглядывая при его ярком свете лишние ветки на стоявшей у края огорода яблоне, и вдруг сверху в борозде огородной межи увидел светлое пятно. Я спустился и, стараясь наступать на остатки рыхлого, зернистого, снега, а не на гребни вытаявшей грязной земли, прошел по полю к тому месту. Еще издали я понял, что моё предчувствие находки, показавшейся сразу и безвозвратной потерей, оправдалось – на краю поля лежал мой тулуп, забытый нами в борозде в последний осенний приезд, когда мы выбирали картошку. Он лежал мехом наружу, совсем слившись с землей, мертвенно облегал оплывшие гребень и впадину борозды прошлогодней весенней вспашки. Я поднял его – сырой, тяжелый, грязный, слежавшийся, переживший дожди и снег, похожий на труп. Всё его тело с обратной, мездрильной, стороны, словно трупными пятнами, было покрыто плесенью, и я решил, что теперь окончательно потерял его, как теряют в бою смертельно раненного товарища, но все же взял его – тяжелого, пропитанного сырым духом весенней земли, и повесил на забор. Все два дня, пока занимался обрезкой, всё не подходил к нему, а лишь издали с сожалением глядел на него. К счастью, в те дни небо было открытым, солнце стояло высоко, ветер споро провяливал землю, вместе с ней подсыхал и мой тулуп. А ночью морозец крепко подмораживал-сковывал землю и еще больше подсушивал ее.
В день отъезда я вспомнил о тулупе и уже по подсохшей земле подошел к нему. Грязь на нем высохла и посветлела, но пятна плесени оставались все такими же белыми, предвещающими тлен и гибель. Я снял его и похлопал по нему рукой. Грязь стала отскакивать, а следом за ней стала осыпаться, словно мел, и плесень. Тогда у меня появилась надежда. Конечно, я понимал, что плесень наверняка источила кожу, губительно проникла в ее невидимые поры, и кожа тулупа потеряла всякую прочность, а мех его, вылезая клоками, обречен выпасть. Сначала осторожно, а потом все крепче, потянул мех овчины. Он остался на месте, в руках не было ни ворсинки. И тогда я, уже не раздумывая, пошел в дом, забрался на чердак, положил тулуп на солому и оставил для проветривания чердачные дверки раскрытыми. Одолеваемый растущей надеждой, я уехал в город.
Вернулся я недели через две и первое что сделал – полез на чердак и достал тулуп, высохший до такого состояния, что кожа его гремела, спустился и встряхнул несколько раз на улице. С его кожи слетели остатки комков грязи, ссыпалась плесень, но ни одна ворсинка меха с него не упала. Остались пятна, очистить которые не составило труда, стоило лишь просто потереть их. Я надел его; при этом он чуть громыхнул своей твердой, сухой плотью, как невыделанная овчина, пройдясь по деревне, в движении размял его… Оставались только непривычная грубость и сырой подвальный запах… За лето, за мои привычные рыбацкие зорьки на пруду, когда я, как обычно, надевал его, он окончательно размялся и приобрел свой прежний вид. Замша его снова заворсилась, ушли и запахи сырости и тлена. А главное – весь мех остался на месте.
Он опять висит у печки. Висит и служит и, похоже, еще послужит – куда бы я его ни брал… Он вечен, как вечны сырые рассветы и бесконечные русские просторы, зимние поземки и метели – те самые обстоятельства, когда русский человек остается сам с собою. И пока будут существовать эти свойственные русской природе погодные условия, эти заметеленные, застуженные просторы России, на которых «Однозвучно гремит колокольчик…» – будет и тулуп. Все это время будет жить и Россия, и человек, живущий на ее безграничных заснеженных просторах, будет ощущать себя человеком русским… Где бы и когда бы он ни родился… «А тулуп?» – спросите вы… А тулуп тогда любому из них будет в самую пору. Как впору становится русская земля любому, кто примерил ее на себя и кому она впору стала.
Просыпаясь ночью от скрипов и шорохов на чердаке и в сенях, я лежал, прислушиваясь к этим таинственным звукам. Каждый раз, считая их мышиной возней, уверенный в бесполезности борьбы с ней с помощью шума, топанья или ловли мышей, коих игру наблюдал я не раз на освещенном луной или свечой полу, я пережидал бессонницу простым, проверенным способом – книгой. После чтения десятка страниц под те же звуки, заглушаемые слышимыми со страниц событиями, сознание мое медленно затуманивалось, и я засыпал.
И в этот раз, привычно проснувшись от шагов и шорохов на чердаке, я прибегнул к испытанному средству. Но то ли книга показалась мне неинтересной, то ли внимание мое было отвлечено необычным шумом, только чтение никак не шло мне на ум, и я отложил книгу, взял с комода лист и ручку и, вспоминая прошедший день, стал писать:
Утром рано, до рассвета,
По нетореной лыжне
Я спешу: там дух поэта
Обитает в тишине.
Хоть в метель, хоть в непогоду,
Чтоб с дороги не свернуть,
Мне березки год от года
Намечают верный путь.
Край березовой аллеи —
И деревня на виду.
За спиной восток алеет —
Я по выгону иду.
Розовеет дома крыша
За прудом. Собачий лай
Со двора соседей слышен…
Пруд, плотина. Дом, встречай!
Палки – в снег. Воткнул и лыжи.
«Здравствуй, дом, здесь не был век!»
Подойду к нему поближе,
Отгребу с крылечка снег…
…Тихо в доме. Мрак и холод
На полу, стенах, в углах.
Подниму топор – наколет
Он дровец из мерзлых плах.
Пук соломы вспыхнет в печке,
Холод гонит прочь огонь.
Темноту растопит свечка,
Тишину вспугнет гармонь.
Достаю листки и ручку,
В доме сухо и тепло.
Трону маятник – и будто
Время музы вновь пришло.
Дописав, задул свечу, откинулся на подушку и стал, сам того не желая, прислушиваться к шорохам на чердаке. Печь моя погасла, но от нее веяло тихим теплом летнего полудня. То ли это тепло успокоило меня, то ли шаги по потолку отчего-то показались мне давно знакомыми, только чувства страха или неуверенности во мне не было. Я лежал, разглядывая в лунном свете потолок, оконные занавески, колеблющиеся тени на полу, темноту дверного проема, и стал думать об этом доме.
По всему виду был он не стар – с полсотни лет, но, несмотря на свой небольшой для дома возраст, успел сменить немало хозяев. Последний из них, ни дня не живший в нем, купив его у прежнего владельца, все собирался переехать сюда из соседнего сельца, да жена его, сварливая и подозрительная старуха, не пожелала этого. И тогда он решил разобрать дом, чтобы перевезти его как материал для скотного двора. Потому и достался он мне в таком виде, лишенный полов, потолка, окон и дверей, засыпанный до подоконников мусором. И никогда бы не взял я этот дом, если бы не место и вид, которые очаровали меня сразу: тихая, уединенная усадьба, обнесенная старыми березами и кленами, между стволов которых виднелась внизу плотина, делящая бывший здесь когда-то овраг на два пруда: справа верхний и слева – нижний. Дальше, на противоположном берегу, – длинная живописная цепь деревенских избушек с липой, кленом, березой или дубом перед домом. Каждый хозяин словно по «Гербовнику» избрал свое дерево. В боковое окошко, выходящее на закат солнца, виден овраг, за ним поле и взбегающий на вершину холма черный лес.
Пока я так лежал и думал, шаги раздались над самой головой и направились в сторону печи. Редкие, совсем человеческие шаги, не похожие на суетные мышиные шорохи. А потом словно кто-то упал, запутавшись в малиновых ветках, сушившихся на чердаке. По бабушкиным рассказам я знал, что в каждом доме есть свой домовой. Вспомнив об этом, представив его по шагам маленьким, чуть грузным, я, сам того не ожидая, спросил в потолок:
– Что, ушибся?
Некоторое время было молчание, а затем, будто закряхтев и уже не таясь, кто-то встал и негромко, но слышно сказал старым простуженным голосом:
– Да нет, ничего…
Я помолчал, глядя в потолок, слушая тишину и представляя, как он там сидит на теплом печном борове, спиной к трубе, которую я не обмазывал уже три года.
– Тебе не холодно? – спросил я, вспомнив, как пришел домой по крепнувшему морозу и долго топил печь.
– Дак ничего, мы привычныя. – Он кашлянул, засопел, словно думая: сказать еще что-то или лучше промолчать. – Только труба у тибе со щелей дымить. – И добавил с ноткой тревоги: – Не случилось бы пожару.
Голос у него добрый и чуть деловой, хозяйственный. А еще – старинный, какой в сказках бывает. В старых. Домовой, одним словом. Я опять представил его сидящим у трубы.
– Может, в избу зайдешь? В тепло-то, – в тон ему сказал я.
– Нет, благодарствуй, мине здесь привычней.
Чувствовалось, однако, что ему хочется поговорить.
– Ты тут чего досок-то накидал?
– На чердаке? Это я думал в холодной комнате потолок по матицам положить. Да все никак не соберусь.
– Это в горнице-то? Пора уж: который год живешь, а потолок не положишь.
– А разве ту комнату горницей называют?
– Горницей – это по-старому. Прежде, у старину, наверху, на чердаках, комнатки делали. Холодныя. Летом там девки жили. А наверху, стало быть, место горнее, высокое, оттого и горница. По ним потом холодные половины стали горницами звать. А как девку замуж выдавали, молодых зимой у горнице клали али у пунькю. – Он засмеялся. – Чтобы молодая от жениха не отворачивалась.
– А «пунька» – это что?
– Пунькя – она пунькя и есть. Сарайчик, салаш перед избой. Она и у твоем поместьи была, а прежний хозяин ее разорил. Ты вот новую поделал, из камня, над погребицей, а тольки прежняя под соломой была, ноне уж соломой никто не кроет.
– Ты-то, наверное, помнишь, как соломой дома крыли.
– Как не помню! Не только как крыли, я еще помню, как тут только строиться взялись. Был отвершек – овражек, у нем рос лес. Дубовай. Пришли мужики барския, раскорчевали, попилили его, сделали две плотинки, два пруда запрудили.
– Неужели лес в овраге был?
– А то! Знаешь, дубки какие! У тебе у сарая пень старай дубовай ляжит?
– Ну а как же. Я на нем дрова рублю.
– Вот. Этот пень вынули со дна пруда, когда с полсотни лет назад их спускали и чистили. Хозяин, который дом наш строил, этих пней натаскал! Запасливый был! Этот наш порядок деревни не так давно поставили. Та-то сторона деревни на солнышко глядит, а эта у тенечке. Первый хозяин все по-старинному делал: яму вырыл, глинки навозил с оврага, что в лесу, кирпича сырого наделал, у той яме сложил, дровами обложил и запалил огро-омнай кострище. Засыпал потом яму, чтоб кирпич остывать не торопился. Навозил на худамент камней с поля, они там сами из земле растут. Сложил стены: кирпич, что поближе к огню лежал, тот покрепче, его и клали наружу. Видал, наверное, тот кирпич запекшийся, как стеклом облитый? Кладку колодцем делали, ребятишки хозяйские на телеге по всей деревне собирали пыс, золу, значит, печную, в эту кладку засыпали, чтоб дом был теплее. Печь сложил маленькую, а теплую. Ее, как дом разорять начали, чуть вовсе не сломали.
– Да, я ее потом перекладывал. А в дымоходах, когда чистил, гнездо нашел и два пустых яйца. И как они туда попали, в самый низ?
Он зашевелился, заволновался:
– А ты думал, это птичье гнездо? Нет, это крыса свила и яиц туды натаскала.
– Так это она в шкафу дырку прогрызла и в комоде все белье растрепала?
– Она! У меня с ей, с этой крысой, прямо война. Мыши – тоже беда! Я-то берегу все, что ты от воров прячешь, а они и там достают, все извозят, изгрызут! Мор их возьми!
Он подумал, вспоминая, что где еще надо бы сделать, поправить.
– Пунькю-то ты доделал?
– Вроде да.
– Надо бы дверку на ней попрочней изделать да замок бы повесить, а то, неровен час, – воры залезут.
– Так ведь уже залезали…
– О-о-о! Три раза!
– А, ну да, ты же лучше знаешь.
– О-о-о, мине да не знать! Они как залезли у дом у последний раз, пили-гуляли, усе вверх дном подняли.
– Да уж видел. – Мне больно было вспоминать разбитые окна, перевернутые постели, сломанные замки на дверях. И, главное, – принесенная из сеней гора газет и старых бумаг, разбросанная по полу в избе. Сверху валялась разбитая керосиновая лампа. – А лампу с бумагой они зачем разбросали?
– Они как пить стали, слышу, у них дым коромыслом и разговор пошел – дом спалить. Я лампу у во двор вынес, керосин, какой оставался, за сараем вылил. А пока они за бумагами у сени выходили, я у них спички стащил и свечу задул. Они пьяныя, ругаются. Потоптались у темноте, спичек не нашли и убрались. А я у них, пока они толкались, куртку и фуражку забрал, спрятал на чердаке.
– А! Так это ты куртку спрятал. А я думаю, как же они на чердаке их забыли? Я их в милицию отдал, когда воров искали.
– Ну и что, нашли?
– Да ну – «нашли»! Да если б я их за руку поймал и привел в милицию, и то, наверное, сказали бы: «А это, действительно, воры? Докажите. А-а, ну их!» Да им отпечатков пальцев и вещественных доказательств все равно мало. Так что зря мы с тобой старались.
По шагам на потолке было слышно, как он переживает. Походил, сел опять у трубы.
– А ты для чего на входной двери пробой вынимаешь с замком вместе? А?
– Да ключ потерял. Прятал все время под застрехой, а он, видно, упал. Я шарил-шарил – как провалился! А сейчас под снегом и вовсе бесполезно искать. Теперь вынимаю пробой вместе с замком, а потом на место ставлю.
– О-ох, и непоря-ядок. Это ж тольки от честных людей!
Я слышал, как он повздыхал, поерзал в тишине и тихо-тихо запел, словно замурлыкал какую-то длинную песню.
Утром проснулся я поздно. В избе было прохладно. Готовя завтрак, я вспомнил ночной разговор, положил на тарелку хлеб, кусочек колбасы и конфету. Вынес и поставил на полочке возле чердачного люка. Позавтракав, я знал уже, чем себя занять. Укрепил двери и повесил замок на пуньке, занялся потолком в горнице, обмазал печную трубу, сходил за водой, наколол дрова, натопил печь. Между делами, ради перекура, подходил к березе у калитки, вдыхал прохладный, чистый воздух, который в городе можно продавать – и отбою не будет, и с радостью смотрел на деревню, поле, бурый лес, березовую аллею. В вечереющем воздухе тихо звучали мелодии рождающихся стихов.
На пригорке – домик в два окошка,
Перед ним – березки у пруда.
Поздний вечер, звезды. Лишь гармошка
Согревает душу в холода.
В снежном поле – ветер-завируха,
Снег сметает меж березок в пруд.
Деда два да лишь одна старуха
Меж двенадцати пустых дворов живут.
Заметает снег пустые сени,
Сыплет в дом между прогнивших слег.
За окном разбитым бродят тени
И повсюду только снег да снег.
Но, как жизни след, тропа-дорожка —
От крыльца к крылечку, между хат…
Снег, печной дымок, поет гармошка,
Окна изб лампадками горят.
Темнело быстро, и уходить не хотелось, но нужно было подложить дрова в прогоравшую печь. В сенях остановился, посмотрел на полочку. Все было на месте, не было только конфеты. Вместо нее лежал потерянный ключ. Я взял его, посмотрел на ход, ведущий на чердак, громко сказал:
– Спасибо тебе. – Радуясь, вошел в избу, положил ключ на стол возле сахарницы, снял чайник с плиты. Пил чай вприкуску, глядя на ключ, вспоминая бабушкины рассказы про «хозяина». Что-то было главное в тех рассказах, что забылось. Напившись, посмотрел на стопку исписанных листков на столе. Надо бы еще поработать. Вставая, пошарил под столом упавший с ноги тапок, не нашел. Заглянул под стол, увидел его лежащим почему-то под лавкой у стены, и вдруг догадался!
Я вышел в сени, подставил лестницу на чердак. Поднялся, зажег свечу. «Где-то с краю я видел его». Сначала различил в полумраке старый портфель, потом плитку без ножки, удочки. Под пыльной тряпкой, бывшей когда-то пиджаком, я нащупал лапоть. Слава богу, не выбросили, не сожгли. Он был старый, задеревенелый, серый от пыли и времени. Спустился, поставил его в угол у двери, вынул из кармана конфету и положил в лапоть. Не оборачиваясь, глядя в лапоть, сказал:
– Знаешь что? Поедем со мной в город, в новый дом. Дом без хозяина – сам знаешь… А летом я твой лапоть сюда привозить буду. Ладно?
Постояв, пошел в избу. Подложил дров в печку, собрал половики и, побыв на улице и померзнув, вытряхнул их.
Занавеску на окне у письменного стола я закрывать не стал. На дворе было уже совсем темно. Деревенская сторона светилась редкими огоньками. На душе было грустно и легко. Вспомнившийся дневной вид из окна и эти огоньки в темноте вдруг стали тем пейзажем, который я ручкой стал зарисовывать непонятным пока самому образом:
Днем в окошке – деревня, словно поезд,
Остановившийся над прудом…
Дома – вагончики: нечастые, неспешные пассажиры.
В редких вагонах-теплушках – дымок над крышами.
Долго стоит, весь день.
Вечером тоже стоит допоздна, видно даже,
Что в четырех вагонах
Пассажиры ждут, – когда поедет?
По светящимся окошкам вагончиков видно…
В остальных вагонах пассажиры, видимо, не дождались.
Сошли…
Пусты их вагончики.
Станция-то – Афонина, где-то там, наверное, и локомотив.
Свет на станции всю ночь горит.
Сижу весь темный вечер, жду.
Поезд все стоит, – по окнам видно.
Куда же он поедет?
По заревам на ночном небе видны станции…
В Измалково? В Знаменку? В Лебяжку?
Или совсем в другую сторону – Озерки?
Ночью выглядываю в окно – уехал поезд,
Одна Афонина станция осталась.
Утром поезда не видно – туман.
Когда туман медленно рассеивается —
Снова весь состав на месте,
Только вагончиков в нем больше,
Чем в кромешной темноте.
Эх, деревня-поезд, куда ты едешь и зачем?