© Новосельцев А.В., 2021
© ООО «Издательство «Вече», 2021
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2021
Сайт издательства www.veche.ru
У Петра Лагутина крепкое хозяйство: крестовый дом, баня с кухней, сад в девять яблоневых корней, крытый баз на корову и четыре свиньи. За баней – огород и бахча, позади которых в пологих берегах бежит лазурная речка. Да и сам Петро крепок и черен по-молодому, в волосах ни сединки. Несмотря на то, что в разговоре с другими бывает он резок, с женой своей он больше молчит. Кажется, та имеет над ним какую-то власть. Да и не власть вовсе, а так: то ли жаль ее бывает, то ли винится перед ней за что-то давнее. Кто ее знает! – а только поругается с ней из-за пустяка, помается немного и виновато подходит:
– Ну, ты это, ладно… не серчай.
Тридцать с лишним лет прожили вместе, четверых детей вырастили и в люди отправили, а все как-то не мог привыкнуть к ней; все казалось ему, что через силу она как-то жила, пресно. Ни праздник ей не в праздник, ни горе ей не в горе. Вроде как что-то давнее она не могла простить ему.
Лет семь назад ездил Петро в город продавать мясо, а вернулся обратно без денег, без обновок, что заказала ему жена. Глянулась Петру на базаре гармошка. Рыжий парень, поставив ногу на скамейку, наклонив голову, словно прислушиваясь, так наяривал на ней, постукивал в такт носком по лавке, что у Петра не было сил уйти. Стоял и слушал. Отыграв, рыжий спросил цену. А цену, Петро слышал, продавец назвал ломовую. Парень только свистнул, пробовал торговаться, но продавец гнул свою цену и не уступал ни копейки. Вздохнув, парень застегнул ремешки и поставил гармонь на скамейку. Петро пощупал карман, в котором лежали деньги, и решился…
Полдня Зинаида бушевала.
– От паразит! – кричала она, шлепая его по спине деревянным кружком, на котором только что чистила рыбу. – Я тебе чего говорила купить? А?
Петро сидел, стойко перенося удары, наклонившись и сгребая в руках гармонь, чтобы ей не попало, тихо пытался вставить два слова.
– Да ты… ты погоди…
Зинаида снова бралась его охаживать.
– Я т-те подожду. Я т-те подожду!.. Неси ее обратно, а деньги мне положь. Щас же! Щас же положь, паразит!
– Где я тебе теперь этого мужика найду?
– Где хочешь бери, а мне штоб щас же деньги были!
Петро был неприступен; доска наконец раскололась надвое, и Зинаида, устав, ушла голосить в избу, а он стоял среди двора, с облегчением чувствуя, как затекают, ноют спина и плечи. Поводя ими, проверил: целы ли кости, подумав, ушел в кухню.
Две недели он жил в бане. Ходил на реку, удил рыбу и жарил ее там же на костре. Поев, вытирал об траву жирные руки, умывался, брал гармонь и, сидя на лодке, глядел на светлеющую на закате воду, тихонько играл, вспоминал старые песни:
Ой, как под грушею-грушею,
Под зеленой грушею,
Там сидела парочка —
Казачок да бабочка.
Голос этой гармошки Петро помнил хорошо. Помнил и то, как в последний раз видел ее. В голодную военную зиму. Мать пришла с фермы после вечерней дойки и, войдя в избу, устало села у двери на лавке. Снег таял на валенках – не было сил снять их. Сестра Наташка высунулась из-за печной занавески:
– Ма! Хлебушка принесла?
Губы матери дрогнули. Она глянула на Петра, сидевшего за уроками:
– Петь, а может, давай гармонь продадим?
– А папка как же? Придет, а гармони нет.
Мать уткнулась в платок, молча затрясла головой.
– Мам! Ты чего?
Та вытерла глаза, вздохнула:
– Сыграй, сынок, «Под грушею…»
Он играл, а она тихо пела, покачиваясь и вытирая глаза. Петька с Натальей подпевали:
Там сидят они вдвоем, разговаривают.
Ты гуляй, гуляй, бабеночка,
Поколь волюшка твоя.
Муж со службицы придет,
Всю-то он волюшку уймет.
Утром, пока они с Наташкой спали, мать положила гармонь в мешок, уехала в город.
Оглядев гармонь снаружи и изнутри, порадовался Петро, что была она в хороших руках. Прежний хозяин подклепал голоса, да и вид у нее был как у новой – блестела лаком. Вспоминалось легко, быстро. Пальцы, удивляясь, заметил Петро, имели свою память, только чуть запинались, медлили.
Вставал Петро по-прежнему рано, доил корову (у Зинаиды третий год болела рука), давал корм поросятам. Две недели спустя, когда нес ведра к закуту, из дома вышла жена. Пройдя через двор, остановилась у двери в кухню, не глядя на Петра, спросила:
– Ну, мы чего в этот год – картошку сажать, что ли, не будем?
Петро поставил ведра на землю, светло глянул на жену.
– Да я уж и сам думал. Пора, наверное, семенную из погреба вынимать.
– Чего уж тут думать. – Зинаида зашла в кухню и уже оттуда добавила: – Давай иди завтракать да начнешь.
С тех пор как Петро купил гармошку, жизнь его изменилась, а сам он словно расцвел. И хотя Зинаида, как только он брал гармонь, говорила ему: «Иди рычи в кухню», – но ни выбросить гармонь, ни вернуть за нее деньги уже не требовала. И причины на то были.
Как-то незаметно перевелись на селе гармонисты. И не то чтобы их не было совсем, а просто не слышно их стало, как прежде было по вечерам, когда с разных концов сходились к реке гармошки, ведя за собой девок и парней. Повырастали гармонисты, попереженились, а сынам их больше нравились кнопки магнитофонов, а не гармоней.
Петрову игру односельчане оценили сразу. Приходившие вечерами на берег на его игру бабы и девки быстро сладились на голоса, вспомнили старые песни и пели на удивление так, что у самих мурашки по рукам бегали. Допев песню, они сами удивлялись тому, что и слова не забылись и голоса так подобрались, что на второй же вечер к лодке пришел старик Гусев, рыбачивший за речным поворотом и, еще подходя, удивленно зашумел:
– Итишкина мать! А я думал, радива на берегу играет!
Из вечеринок за лето сложился хор, который стали числить при сельском клубе. На районном, а потом и областном смотрах хор занимал первые места. Зинаида окончательно успокоилась, когда Петра стали зазывать на свадьбы, и не только по селу, а и в город. Всегда ездила с ним и на свадьбы, и на смотры, но сама не пела и не плясала. За свадьбы брала у хозяев деньги сама, пересчитывала, следила, чтобы Петро не принял лишнего да на баб не заглядывался.
– Что ты мотаешься за мной, как банный лист. Срамишь только, – говорил ей Петро, собираясь на очередную свадьбу. – Хоть бы пела, а то – так… сидишь как надзиратель. Ни богу свечка, ни черту кочерга.
– Мне с вами только и осталось, что песни орать. Напьются, как эти, разорутся кто в лес, кто по дрова, – говорила Зинаида, доставая новый платок и глядясь в зеркало.
Петру и самому не нравились свадьбы у чужих людей. До денег у него никогда жадности не было, хотя свадебная выручка сильно поправляла домашний бюджет. Кроме телевизора Зинаида купила новую мебель, собирала детям: «как приедут». Другое дело – выйти в праздник с гармонью к речке. Собирались соседи, стелили на лодке скатерть, приносили кто закуску, кто бутылку самогону «для разгону». Жгли, как в молодости, костер. Пригубив по рюмке-другой, вспоминали прежние, старинные песни. Расходясь в потемках, делали круг по селу. Вот тут-то, на кругу, особенно брало Петра за сердце, легко и громко выпевалось ему:
По родимой по деревне
Мы пройдем в последний раз.
Скоро черный паровозик
Увезет далеко нас.
Стели, мать, постелюшку
Последнюю неделюшку,
А на той неделюшке
Расстелем мы шинелюшки.
Зинаиде эти хождения к реке не нравились. Сама она туда никогда не ходила, смотрела дома телевизор или просто сидела на крыльце, ждала, когда звуки гармони будут приближаться.
– Что? Набрался опять? – говорила она, заслышав в темноте шаги мужа. Петро выходил из темноты на свет, словно выныривал из праздника в будни:
– Ну что ты каждый раз одно и то же? Видишь же – непьяный я.
– «Непьяный». Когда хоть ты ее напьешься. Налакаются и орут, как бешеные.
– Да не пьяный я, говорю. По две рюмки только… Душа песни просит.
– Душа у него… Выпить она у тебя просит, а не песен.
Петро нехорошо прищуривался, катая желваки на скулах.
– А ты не знаешь, чего мне дома-то не поется?
– Не наливают, вот тебе и не поется. А! Ну тебя! – Зинаида махала рукой, вставала, выключала свет на крыльце. – Иди вон в кухню, проспись. Глаза бы мои тебя не видели, пьяницу.
Она хлопала дверью, щелкала задвижкой, и пригнеталась душа его:
– Да когда хоть ты… От же! Люди радуются, праздник у всех, а ты…
Постояв, поиграв скулами, уходил в кухню.
В эту весну, в ночь, когда зашумела, вскрывшись, река, умерла бабка Курачиха, жившая через два дома от Лагутиных. Несмотря на девятый десяток, была она суха и пряма, бодро выходила к реке. Запевала она тихим, чистым голосом старые, давно забытые песни. Бабы прислушивались куплет-другой, потом потихоньку начинали подтягивать, а к концу песни, совсем уловив мелодию, пели всем хором, запоминали слова.
На похороны Курачихи из города приехала дочь ее, Людмила. Она и прежде изредка приезжала проведать мать. Сердце Петра вздрагивало, когда он видел ее по-прежнему легкую фигуру, светлые волосы и ясные глаза.
Ночью после похорон ему не спалось. Луна через окошко лупила прямо в глаза. По дыханию жены было слышно, что она тоже не спит. Казалось, что она что-то сказать хочет или спросить.
– Что? Екнуло сердечко-то? – По сбившемуся голосу жены Петро понял, что она долго решалась, переживала, прежде чем спросить.
– С чего? – ответил он сразу, стараясь говорить как обычно.
– Приехала… твоя. Останется, говорят, жить в материном доме.
Петро не ответил, сердце его, как ему показалось, затаилось. Лежал, не шевелясь, наверное, с час, пока луна не переплыла окошко. Ждал, что Зинаида что-то спросит, но она помолчала, два раза вздохнула и, как ему показалось, уснула. Он подождал еще немного, тихо встал, оделся.
Чтоб не мешать жене, ушел в баню, сел на приступку, закурил. Небо вызвездило, от реки тянуло холодом, пробовали голос первые сверчки. В такую ночь легко думается и вспоминается. А вспомнилось ему то, что прятал он в самых глубоких уголках своей души. Как тридцать лет назад теплой майской ночью этим же берегом шел он в первый раз провожать Людмилу с вечерок, как сидели они на лодке до розовеющего неба, как страшно колотилось сердце, когда они дошли до калитки, как потом… Потом в село приехала бригада электриков: ставили столбы, тянули провода. И Людмила, когда парень-монтер пригласил ее танцевать в клубе, пошла.
Дрались до крови, по-честному, один на один. Парень был крепкий, досталось же хорошо обоим, пока из клуба не выбежала Людмила, встала между ними. Жалела же она, как показалось Петру, больше того парня. Проводив все же до дома молчащую Людмилу, недолго постояв один, молча поиграл скулами, решился. Оделись они тогда с крестным, дядей Василием по-праздничному, взяли с собой бутылку и завалились к Курачевым свататься. Но Людмила так и не вышла к ним. Отказала. Скрипя зубами, вышел он тогда с дядькой на улицу, но оглобли разворачивать уже не стал; ополоснул водой из стоявшего на колодезном срубе ведра разгоряченное лицо, решительно сказал дядьке:
– Пошли к Зинке!
Ее-то и сосватали, да и дядька рад был – не зря ноги били. Свадьба была для Петра, как в горячке. А Людмила следом вышла замуж за того монтера и с ним уехала в город. Вроде, как думал Петро, доказали что-то друг дружке.
Казалось Петру, что все забылось, стерлось за столько лет, но вот вспомнилось же все до мелочи: и какая-то звенящая темнота той далекой ночи, и леденящая ноги роса, и светлый запах ее волос. Ведь столько лет прожил, а эти пропавшие и никогда и ничем не напоминавшие о себе запахи и звуки оказались рядом, то ли разлитыми в прохладном ночном воздухе, то ли таившимися в нем самом. С этим новым для него чувством он принес из кухни гармонь и просидел на берегу, на лодке всю ночь, так и не развернув ее, а лишь гладил лакированные бока с перламутровыми цветочками на ней и слушал то ли свой, то ли голос гармони:
Ой, как под грушею-грушею,
Под зеленой грушею,
Там сидела парочка —
Казачок да бабочка.
Утром, отогнав корову в стадо, он подходил к дому. Над ним из печной трубы по туманному проулку нехотя стелился дым. Петро удивился:
– Чего это Зинаида с утра затопила? Замерзла, что ли? – Днем уже было тепло, и подтапливали они чуть-чуть и только на ночь.
Взойдя на крыльцо и разуваясь, он спросил:
– Зин, ты чего затопила? День, смотри, хороший будет, теплый.
Жена сидела у печи. Рядом лежал топор. В руке у нее блестела лаком дощечка с перламутровыми цветочками, а в глазах стояли слезы.
Павлу Кутову от отца пришло письмо. Писать письма отец не любил, и за пятнадцать лет, пока сын жил в городе, присылал их раза два или три. Возвращаясь с работы, Павел вынул его из почтового ящика и, поднимаясь по лестнице на свой этаж, подумал: не случилось ли чего?
Характером Павел был весь в отца и писать тоже не любил. Ни дня рождения, ни больших праздников в ближайшее время не намечалось, поэтому он наверняка знал, что причина, заставившая отца написать, была важной. Последний раз он видел отца давно, после похорон матери. Перед дверью квартиры он не выдержал, разорвал конверт. В нем были два листочка. Павел вынул их и, еще не читая, отметил, что первый был казенный, напечатанный на машинке, а на втором – само отцово письмо, написанное неровным, словно незнакомым, почерком.
Павел сел на кухне, стал читать. Половинка тетрадного листка была исписана с одной стороны полностью, две строчки переходили на другую сторону; видно, отцу хотелось, чтобы письмо не показалось коротким: скажут, в кои-то веки собрался, а написать ничего не написал. Из письма кроме обычных слов о родне Павел выяснил, что у отца весной был инсульт и что два месяца он пролежал в больнице и теперь пишет левой рукой, потому что правая сторона у него отнималась и рука теперь «плохо слушается». А ходит он теперь с бадиком, и то недалеко. Павел дошел до слов: «привет внучке и жене Валентине» и, отложив письмо, задумался, глядя, как жена крутится у плиты.
– Ну и чего он там пишет? – Валентина отошла от плиты.
Павел кивнул на письмо:
– Инсульт у него был. Говорит, лежал в больнице.
– А-а… – сочувственно сказала жена. – Ну и как он теперь?
– Да хожу, говорит, с бадиком только.
– А это что за бумага? – Валентина кивнула на другой листок.
– Сейчас гляну. – Павел развернул лист. – Завещание, – прочел он и стал читать про себя. Дочитав, перечитал его еще раз, чего-то не понял.
– И что? – Валентина ждала.
Павел поднял на нее глаза и сказал, как прочитал:
– Сыну моему, Кутову Павлу Ивановичу, и супруге… – Тут он заглянул в листок. – Леонтьевой Марии Михайловне. В равных долях. Все имущество.
Валентина взяла листок из его руки, нашла очки на холодильнике, шевеля губами, прочла. Глянула на Павла через очки:
– Что за супруга – Мария Михайловна?
Павел пожал плечами:
– Не знаю…
Мать Павла умерла пять лет назад. Он успел съездить на похороны, и потом, спустя ровно год, проведал отца. Тот жил один, и Павлу видно было, как сдал тогда отец, похудел, но хозяйство старался вести, как и при матери, даже корову не продал.
– Чего же это он про нее ничего не сказал раньше? Письмо хоть бы написал.
– А чего писать-то. Нам эти письма писать…
– Да, от вас дождешься слов-то. Хоть клещами тяни. Да и отец тоже… Выходит, с полгода как хватило его, да еще женился – и хоть полслова от него. – Валентина присела на стул, через стол внимательно посмотрела на Павла. – А ведь там дом, корова, мотоцикл. А земля какая!
Павел изумился:
– Да? Ты гля, вспомнила все! Сама десять лет не ездила, а теперь все вспомнила.
Валентина поглядела на него, как на глупенького.
– Да, поездишь к тебе на Алтай – без копейки останешься. А я не миллионерша, между прочим, чтоб такие деньжищи проматывать! – Валентина наклонилась к нему, строго постучала пальцем по столу: – А она, между прочим, Мария Михайловна эта, отца-то враз окрутила, если он одним махом на нее все отписывает. Не-е-ет, ты, Паша, давай не зевай!
– Чего – «не зевай»? – Павел смотрел, как она, вытерев руки, достала из шкафа банку из-под чая, стала пересчитывать лежавшие в ней деньги. Пересчитав, с минуту что-то поприкидывала про себя и решительно сказала:
– Давай-ка, Паша, поезжай!
За трое суток, что Павел ехал в поезде, много чего передумалось ему. О чем думал? Об отце. И получалось, что отца-то он почти не знал. Нет, стоило ему закрыть глаза, и лицо отца, и его чуть сутулая фигура стояли перед ним, как на фотографии. А вот фотографий отцовых у него дома не было. Ни одной. Да и в суете жизни отца он почти не вспоминал. А вот как прочел неровные его строчки, представил его стоящим у калитки с бадиком, так словно сжалось его сердце. Жалко как-то становилось отца, и от этого еще больше удивлялся Павел: как-то и не мог он раньше представить, что отца, здорового и сильного, ни разу не пожаловавшегося на свое здоровье или чьи-то обиды; отца, которого он видел каждый день, пока не ушел в армию, можно жалеть. Вот мать – другое дело! Мать ему было жалко. И, оказывается, не только от того, что, бывало, отец по молодости выпивал и, приходя домой, так ревновал мать, что та брала маленького Пашку и его младшую сестренку и уходила к своей матери. Нет, он никогда ее и пальцем не тронул, отец-то, но тарелки бил и страшно скрипел зубами, стуча кулаком по столу. Утром, протрезвев, приходил к теще, но в дом не заходил, молча, с виноватым видом, сидел на крыльце. Мать, помедлив, брала ведра, обойдя его, выходила из дому, шла к колодцу за водой, кормила скотину, а он сидел, держа на коленках его, Пашку, и Людку, гладил их по головам большой шершавой ладонью. И все – молча. Пашка помнил, как у него, маленького, словно что-то болело в груди от этого их молчанья. Потом мать оттаивала. Переделав дела, она выходила на крыльцо с узелком на руке и, поправив платок, глядела на колодезный журавель, вздыхала и говорила, будто бы им, ребятишкам:
– Ну, что, архаровцы, пойдем домой, поглядим, как там папка нам избу вымел.
Осколки битой посуды отец, действительно, выметал каждый раз сам. И мать, как теперь понимал Павел, любила отца, но никогда открыто это не показывала. Никаких серьезных разговоров отец с Пашкой никогда не вел. Вроде как стеснялся этого, что ли. Другое дело – мать. Она с ним и задачки решала, а там, где грамоты у нее не хватало, брала сметкой, житейским опытом. Была она улыбчива, сыпала присказками, которые хорошо знала вся ее какая-то веселая родня. Отцова родня – все молчуны, лишнее слово считалось у них чем-то вроде порока и не одобрялось. Да, пожалуй, разговоры с нравоучениями отец никогда не заводил. Просто Пашка был рядом, когда отец делал скворечни, отпиливал или строгал доску, забивал гвозди, а потом стоял под деревом, привязывал веревку к скворечнику, стоял рядом с отцом, глядя, как влетали в него и вылетали веселые скворцы. Или ездил с ним на мотоцикле на рыбалку, чистил рыбу для ухи, ходил с ним на покос или за дровами. Казалось, отец все может делать и будет таким всегда. Павлу все отцовские науки в жизни тоже пригодились, и за это, и за то, что он живет на свете, ему хотелось просто и от души сказать отцу простые добрые слова, которые он втайне прятал под сердцем и которые так боялся сказать. У Павла даже перехватило дыханье, как он представил, что все это он скажет отцу. От этой мысли у него защипало в носу, он закрыл глаза и постарался больше ни о чем другом не думать: так это было теперь важно для него, а уж для отца, думал он, – тем более.
До села добрался к вечеру. У дома крестного, дяди Володи, в потемках сидела его жена, тетя Рая. Окликнула Павла, когда тот поравнялся с ней:
– Паша, ты?
– Я, теть Рая, – подошел, приобнял ее. Она так и сидела на лавочке не вставая, держа его за рукав на вытянутой руке.
– Как на отца-то свово стал похож! Вылитый. А я смотрю, думаю: откуда это Иван идет в эту пору. Да и из дому он теперь почти не ходит.
– Что, плох совсем?
– Ну, теперь-то ничего, я у него позавчера была, проведывала. Сама-то тоже вот не летаю, топ-топ потихоньку.
– Да-а… А где же крестный? Дома?
Тетя Рая взяла Павла обеими руками, глядела блестящими от слез глазами.
– Второй год как помер.
Помолчали.
– Ну, теть Рая, пойду домой.
Она придержала его:
– Так ты ее еще не видел?
– Нет. Только что приехал.
– А-а… Ты смотри, на отца не обижайся. Они вроде и неплохо живут. Сам увидишь, ступай. Заходи еще-то!
– Зайду.
Свернул в проулок, ведущий вниз, к реке и остановился. Сверху, как на ладони, виднелся дом, сараи во дворе, чернел вскопанный под зиму огород с дымящей трубой баней, а за ними светлела река с полосой леса на ближних островах. Знакомо пахло дымом, прелой листвой и речкой. В доме неярким светом желтели два окошка. Уже у калитки его учуяли собаки, подняли шум. Теперь можно и не стучать, хозяин знает: так лают не по случайному прохожему, а по гостям. На веранде зажегся свет, мелькнула тень. Сердце Павла дрогнуло, когда он представил отца постаревшим и беспомощным. Во дворе раздались шаги, звякнула щеколда. Калитка отворилась, и Павел увидел невысокую женщину с черными внимательными глазами на круглом лице. Она так и стояла, держась за калитку и разглядывая гостя. Павел кашлянул запершившим сразу горлом.
– Мария Михайловна?
Глаза женщины оживились.
– Павел! Здравствуй, здравствуй, пойдем в избу. – И, пропустив его, пошла следом. Пока Павел разувался в сенях и ставил сумки, она открыла дверь в избу. – Ваня, Вань, ты посмотри, какой у нас гость.
Из избы, прихрамывая, вышел отец. Почти не изменившийся, только похудевший и чуть осунувшийся. Шерстяной спортивный костюм даже молодил его.
– О-о-о! Пашка приехал! – Отец бодрился, но голос его ослабел. Обнялись и расцеловались. Отец обернулся к женщине:
– А это вот, Паша, Мария Михайловна. – И выжидательно посмотрел на сына. У Павла как-то отлегло от сердца.
– Да мы вроде как уже познакомились. – Павел шагнул к ее протянутым рукам, и они тоже поцеловались.
– Ну, проходи, проходи…
Мария, глядя на обоих, всплеснула руками:
– Ну, до чего ж похож, а, Ваня? Я ведь его сразу признала!
– Похож, похож, не чужой ведь.
– Ой, я побегу. У меня ведь, Паша, баня топится! Я как знала, топить взялась, только теперь уж покрепче протоплю. Ты ведь, Паша, париться любишь?
– Да, можно…
– Ну и хорошо!
Обычные для такого случая полчаса сбивчивого разговора: как там наши, как ваши, как дорога… Разбирал суетливо сумки, доставал гостинцы. Пока говорили, Павел разглядывал дом.
Все в доме было то же, что и прежде, при матери, даже запахи. Правда, появились новые цветастые обои и занавески на окнах, в углу стал новый трельяж. Но даже не это изменило дом, чего-то еще не хватало, и Павлу было от этого как-то тоскливо. Но разглядеть толком было некогда, Мария Михайловна суетилась, накрывая стол, заносила с кухни тарелки.
– Может, перекусите, пока баня протопится?
– Да вы не беспокойтесь, я неголодный.
Топить баню отец прежде никому не доверял. Всегда делал это сам. Павел заикнулся было помочь с дровами или воды принести, но Мария только замахала руками:
– Сиди, сиди, Паша, я сама, у меня уже все припасено. Сейчас только пойду прикрою дверь, там угар уже вышел, да подложу дров еще разок. – И выбежала из избы.
Отец хмыкнул, кивнув ей вслед:
– Видишь, на всем готовом живу.
Через минуту Мария вернулась.
– Ну, вот, одна нога там, другая здесь. Давайте, мужички, идите, баня готова.
– Хватит тебе суетиться.
– Ну а как же! Не каждый день-то сын приезжает. Идите давайте. Белье вот возьмите. – Она подала им белье, коротко и ясно глянула на Павла. – У тебя, Паша, вижу, размер отцов, должно подойти.
– Да у меня есть…
– Бери, бери, потом разберемся. Рубаху кинь там в тазик, я потом простираю, а чистую я тебе потом подберу. У отца новые, ненадеваные висят.
– Спасибо. – Павел взял стопку белья.
– Ваня, ты смотри не увлекайся там.
– Ладно…
В темном предбаннике розовела печная заслонка. Павел живо разделся. Отец снял только рубаху, сел на лавку.
– Ты, Паш, иди. Я – попозже.
Павел сел рядом на холодную лавку.
– Что, прихватывает?
– Ну. Давление. Я только ополоснусь потом. А парильщик из меня теперь хреновый. Иди попарься.
У Павла подкатил ком к горлу.
– Бать… Ты это… Ты теперь поменьше дергайся. А?
– Ладно, иди, застыл сидеть. Лавка холодная.
Павел весело встал, зашлепал по голому животу, как по барабану:
– Эх, топится, топится в огороде баня!
И весело парился, постанывал под веником от жара, гремел тазом.
Эх, не топись, не топись в огороде баня,
Эх, не женись, не женись, мой миленок Ваня!
Ужинали уже поздно. Павел выпил три стопки, Мария чуть пригубила с ним, а отец только чокался стопкой со своим лекарством – травяной настойкой. На душе у Павла стало тепло. Мария сняла со шкафа черный чемоданчик, смахнула с него пыль, подала Павлу.
– Паша, сыграешь чего-нибудь? Отец говорил, ты хорошо играешь.
Павел пожал плечами:
– Да, играл когда-то. Только давно в руки не брал. Попробую.
Расстегнул замки, взял гармонь. Тихо пробежался пальцами по кнопкам, негромко заиграл, что близко на душе лежало:
На тот большак, на перекресток,
Уже не надо больше мне спешить.
Жить без любви, быть может, просто,
Но как на свете без любви прожить.
Пели. Вместе. Тихо, душевно, ладно.
– Паша, я тебе постелила в твоей комнате.
– Угу.
Павел лег на прохладную новую простыню, потушил свет. Лежал, широко открыв глаза. Знакомо турчал сверчок под печкой, знакомо чернел на крашеной матице крюк от зыбки. Сколько же народу качалось в ней: и дед, и отец, и их братья-сестры. А он все так же торчит, только чуть стерся изнутри до небольшой бороздки. Здесь и начиналась жизнь всех его предков, сюда и возвращались они – раненые, усталые. Не все, конечно, кому и не судьба… Какими они были?.. Павел зажег ночник, открыл тумбочку. Под шкатулкой с отцовыми грамотами и медалями лежал альбом с фотографиями. Он сел на кровать и долго, медленно разглядывал лицо прадеда с шашкой и в папахе, другую, его же фотографию, с перебинтованной рукой и стоящей рядом сестрой милосердия в белом платке с крестом. Лицо сосредоточенное, внимательное. На обороте разобрал полуистертую карандашную надпись:
«Ето карточка изъ города Одессы натъ Черным морем. Ето карточка посылаю детямъ и жинкiй на память. Спочтениемъ квамъ вашъ супругъ Михайлъ Егоров Кутовъ. Кланяюсь Анне Степановней и жилаю от госпда Буго доброго здаровей и посылаю деткам отсовской благословение».
На других – дед в танкистском шлеме, маленький отец с семьей старшего брата, вернувшегося с войны. Отец на ней в коротких штанах с выглядывающими из-под них черными босыми ногами… Мама с подругой на фоне растянутой мятой простыни. Сам Павел, лет десяти, сидящий на стуле во дворе и выглядывающий из-за гармони…
Укладывая альбом и шкатулку в тумбочку, он увидел на дне ее рамку со стеклом. Достал ее и понял, чего так не хватало в комнате. Эта рамка с ретушированными портретами матери и отца в двух овалах всегда висела в большой комнате между окон. Он закрыл тумбочку, потушил свет, лег. Но сон не шел. Тогда он оделся и тихо, стараясь не шуметь, вышел во двор. Сел на скамью, закурил.
Тихо, незло перебрехиваются по селу собаки. Знакомо пахнет из закута. Слышно, как в нем вздыхает корова. Скрипнула дверь на веранде, вышел отец. Сел рядом, тронул Павла за колено.
– Ты какие куришь? С фильтром?
– Угу.
– Дай-ка одну.
– Ты ж теперь не куришь.
– Я понюхаю.
Павел полез в карман, достал пачку, протянул отцу. Тот вынул сигарету, понюхал:
– Сладкие… Сколько побудешь?
– Дня два.
– Чего так скоро? Погости.
– Да нет, дела, работа.
– Ну, смотри, не обижайся. – Отец тронул ладонью его колено.
– Бать… Я портрет заберу, в тумбочке. Ваш с матерью.
Отец помял сигарету.
– Возьми. – Покрошил ее на землю. – А довезешь? Со стеклом-то побьешь.
– Да я аккуратно. Завернуть только во что-то надо. Картонкой какой-нибудь стекло прикрыть или фанеркой. Найдешь?
– Чего-нибудь придумаем.
Помолчали. Отец о чем-то думал.
– Тяжело, ходить-то?
– А? Ходить? Ничего. Ты знаешь, Паш, а ты гармонь забери. У нее футляр плотный, портрет на дно положишь, стекло цело будет. А?
– А ты как? Без гармони? Нет, я не возьму.
– Бери-бери, мне теперь на ней не играть.
– А я, вижу, рука у тебя вроде как ничего…
– Да, отошла немного. – Отец мял пальцы другой рукой. – Только плохо пальцы чуют, вроде как немые стали, да и слабые. Ведро с водой – полное не выдерживают.
Положил ладонь на лавку, смотрел в сторону реки. Павел посмотрел туда же, коснулся его ладони:
– Бать…
Отец, как очнулся, повернувшись, мельком глянул на сына, встал.
– Ну, что, пойдем спать? Устал небось ехать-то?
– Да ну, ехать! Сиди себе.
– А я устал, как к тебе тогда ездил. Прямо извелся без дела. На работе – и то так не устаешь. Теперь, правда, с рукой-то как легкотрудник, язви ее! – Он кивнул в сторону дома. – Да и Мария Михайловна не дает ничего делать. Все сама. Корова, огород – все на ней. Картошку, считай, всю сама выбрала. Я, было, взялся за лопату, раза два копнул – и дух вон. Шестьдесят бадей картошки накопали. А нам на двоих и половина – через край! Тебе картошки-то не надо? А то возьми…
– Бать, ну куда я попру, через пол-России, мешки-то!
Отец засмеялся:
– И то правда! Ну, иди спать.
Павел задремывал. На душе его было легко, как в детстве. Занавеска на дверях шелохнулась, вошел отец. Зашептал:
– Паш, спишь?
– Нет еще.
– Ты… Письмо получил?
– Ну.
– Видел там чего?
– Видел.
– Может, обиделся?
– Да что ты, батя. Я же вижу: женщина она хорошая. В общем… Я рад за вас. Рад, точно.
– Пашка. Паш… Ты побудь еще, а? Мы ведь тоже радые.
– Ну, там посмотрим. Завтра на кладбище сходим, к старикам, матери? Ты как? Сможешь?
– Сходим, конечно. Я уже вон и без бадика ходить могу. Ты только, как поедешь, гармонь возьми.
– Хорошо, возьму. Спасибо тебе.
– Да, ладно, чего там, поиграй еще за меня.
– А знаешь, бать, я, может, завтра телеграмму Людке дам, пусть и она приедет, хоть повидаемся, сто лет вместе не были. А?
– Давай-давай, как знаешь!
– Спокойной ночи, батя.
– Давай…
Хорошо было. Главное, обо всем поговорили.