bannerbannerbanner
Язычник

Александр Кузнецов-Тулянин
Язычник

Полная версия

Весь разнообразный островной народ – и военный, и гражданский – имел своим главным досуговым занятием усиленное уничтожение изобильно ввозимого на остров спиртного. Одно время Южно-Курильский район из тысяч районов Советского Союза занимал четвертое место по количеству декалитров спиртного, принимаемых на грудь каждой смертной душой. Бессонова удивляла не столько эта цифра, случайно просочившаяся в народ из райкомовских бумаг, – он был непосредственным свидетелем и соучастником грандиозной попойки, организованной советской властью на островах. Еще больше его удивляло, что где-то в огромной стране есть три района, расположившиеся на пьяном пьедестале и затмившие достижения Южных Курил. «Какой же крепкий и решительный народ должен был населять те земли?» – думал Бессонов о неизвестных ему поклонниках огненной воды.

Было что-то недоступное логике: всеобщность искушения пьянством. Словно потустороннее пагубное дыхание касалось островитян: они принимали эту пагубу в свои души с сожалением, но и с отчаянной безрассудностью – кроме немногих больных людей и малолетних детей, крепко пили почти все – и кто пристрастен был к вину, и кто бросил бы, выпади ему такая возможность. Бессонов видел, что и чистые дети, подрастая, вливаются в общий поток взрослой жизни, и приходил к выводу, что, в общем-то, и нет никакой границы между детством и взрослостью, между маленькими и большими людьми. Человеческие метаморфозы аморфны, и взрослые были теми же детьми, которым многое из того, что запрещалось вчера, сегодня позволили.

Спирт, водка, бормотуха завозились пароходами без перебоев. Но чаще бывало так, что приходил только пароход со спиртом, или пароход с шампанским, или пароход с бормотухой «Лидия», или в сочетаниях: спирт и шампанское, коньяк и «Старый замок». Бывало, что мужики в грязных робах собирались в мастерских или на берегу и пили ящиками шампанское, закусывая неизменной пачкой печенья. И хотя шампанское для питья – не очень удобная жидкость, особенно плохо идущая из горлышка, была в таком питье и особая сладкая ирония, подогреваемая подначками над тем, что им никак не было доступно, – над сибаритством; это делалось – и пилось, и подначивалось, – и выливалась просто так из выпендрежа на землю бутылка-другая-третья со скверной заносчивостью. Все знали, что они бичи, друг друга так и называли: бичи. Здорово, бичи! Но они знали также, что ничего общего не имели с материковскими помоечными опущенцами. Курильский бич – это особый покрой, совсем другое явление, а слово – только омоним. Курильский бич – трудяга, тот, кто вкалывает с утра до ночи, кто прошел особый отсев, он тот, кто сумел сдернуть себя с насиженного на материке места, сорвать и себя, и семью, что уже говорит о высокой энергетике, и помчаться на край света – не под пальмами загорать, а вкалывать: он знал, зачем ехал сюда. И если смотреть на происхождение слова, то так оно и выходило: многие из них были бывшими интеллигентными человеками. Они знали себе цену и еще больше набивали ее, втаптывая в землю, изливая шампанским малейший намек на изнеженность – на свою вчерашнюю изнеженность, на тепличную сопливость.

А Бессонов смотрел на них, на себя и думал, как долго продлится этот народ здесь и выльется ли его рождение во что-то или он затухнет так же, как затухли его предшественники. Древние айны назвали остров Кунаширом – черной землей, землей, посыпанной пеплом, как голова вдовы. Но до айнов были другие: коро-пок-гуру – пещерные люди, маленькие приземистые монголоиды. Айны пришли позже и вырезали коро-пок-гуру. Древние айны – загадка. Большие, бородатые, голубоглазые, как европейцы. Японцы воевали с ними четыреста лет и теснили с юга оружием, сифилисом и саке. А с севера пришли русские купцы – без стрельбы, но с теми же искушениями. Японцы, через сто лет забрав у России острова, согнали осколки народца, уставшего сопротивляться, сделавшегося добродушным и даже раболепным, в гетто на Шикотане, заставили их, охотников и рыболовов, выращивать репу и разводить овец и переморили курильских айнов до единого человека. Но потом настала очередь японцев бежать с островов. А теперь новый народ, собранный с бору по сосенке, называемый русским, – он тоже висел на волоске изгнания.

* * *

Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя это предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз уж за дело взялись авантюристы и торгаши, то передача островов Японии – вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев – если только, подобно айнам, стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо. И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись, приспособились к голодному выживанию, перекладывал на жену и думал: вот для кого предстоящее бегство станет сущим бедствием.

Полина Герасимовна год от года добрела крупным туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем – такая же обрюзгшая баба, как и большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов – красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком – голосом, взглядом, нежностью… И тогда он, понимая, что и сам уже совсем не мальчик, мирился с той наросшей сверху теткой, которая не только выглядела иначе – мыслила иначе, взирала на мир иным взором и даже видела цвета не такими, какими видела прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.

Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, – они занимались примитивным крохоборством, неумеренным обжорством и запойным пьянством. Полина Герасимовна, имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, не просто быстро почувствовала вкус к накопительству – она вжилась в этот процесс, вросла в него душой, как талантливый художник может врасти душой в свое творчество. Она завела удойную корову немецкой породы, чтобы продавать семьям военных молоко со сметаной, и птицу – кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в большом пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь, имевшую для нее вполне реальные очертания. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о предстоящей покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита, подобно успешному бухгалтеру, получившему под отчет крупную сумму. Но ведь подспудно жила в ней мысль, хорошо известная и Бессонову: что все это – пустая болтовня, потому что все окружающее ее бытие – коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом – стало ее сутью и самоцелью; ведь и не нужны были ей эти пять ковров, развернутых на стенах (и стен столько не найдешь), а грело ей душу само знание, что есть у нее и ковры, и китайские сервизы, хрусталь, возобновляемый после битья с прежним усердием, и серебро, и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, и деньги…

Сбои случались, когда она начинала чувствовать-догадываться о чем-то откровенно безжалостном, способном ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так, что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась с постели. В таком случае Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ее за такие слабости, как и она прощала его, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков: от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения; он чего-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Он насмехался, потешался над ней за ее любовь к деньгам. Но иногда, совсем наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он при любой возможности не забывал сказать, что свою жизнь никогда не ставил в прямую зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, – он и правда испытывал к денежным бумажкам непреходящее искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна базарной торгашке, но никак не простительна мужчине. Но сам же удивлялся себе, находя, что рядом с презрением в нем все-таки уживалось удовлетворение, когда в стыдливом уме он машинально перекладывал количество пойманной рыбы или напотрошенной по-браконьерски икры на предстоящие барыши. Он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же штуку в разных вариантах, в которой опять же умещалось и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных в расчет денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими доверху два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.

– А этого тебе не надо? – с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.

Супруга с притворным неудовольствием восклицала:

– Что ж ты делаешь?! – А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.

В своей презрительной отмашке, в показательной грубости он испытывал наслаждение и самодовольство. Это был замкнутый круг его вращения, его вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стали стремительно погружаться в болото экономического хаоса.

 

Бессонов смог затоптать в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение душе только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его измерена количеством проделанного труда – всем другим меркам ему пришлось отказать. Однажды вечером он специально прозанимался полчаса подсчетами на листке из ученической тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет, почему-то от затылка к вискам, золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.

В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение: оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в пустую бумагу скоро кончится, продолжится привычный путь к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их многолетние накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:

– Что, пришел ваш час?

Однажды же он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился: искал ее, ловил, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:

– Двести восемьдесят тысяч – коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…

Наверное, эта семейная пара целиком отдавалась туманному будущему. А что же еще могло манить их с такой силой, что они совсем забыли о настоящем, полностью разменяв его на рубли? Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладкий. Им не мог не грезиться тот день, когда они наконец смогут прикоснуться к будущему. А что им мерещилось, что им рисовалось, что вмещалось в то объемное, грандиозное, долженствующее поднять и возвеличить потраченные годы, было загадкой. День счастья отодвигался от них все дальше, блистая загадочностью мечты и не смея осуществиться. Бессонов же порой думал о таких людях, что по-своему они, может быть, в чем-то правы: добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не могло быть доступно легкомысленной расточительности мотов, – надежду. Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта – первая сотня тысяч рублей – была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени уже исчерпаны.

– Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… – горевал вялый, некурящий и никогда не пивший на свои мужичишка, сидя на широких ступенях магазина.

Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги обрывок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.

– Колюнь, – сказал он, – на, я тебе веревку принес.

Перемогин удивленно поднял брови.

– Зачем?

– Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.

Перемогин потупил взор, потемнел еще больше, губы его затряслись.

– А на кой вам теперь бздеть на этом свете? – как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.

Кто-то вступился:

– Зачем ты так, Семён?

– А затем, – резко повернулся Бессонов, – что его беда – это херня, а не беда…

Было же страшное в этой истории то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись – может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили из дурдома на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.

В том году сами Бессоновы на все свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры с мебелью и двух автомобилей «Волга», приобрели стиральную машину «Малютка» с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на свою чуть поддатую супругу, которая, поставив маленькую машину на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями на колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из кеты и весело покрикивала на мужа: «Семён, неси стулья… режь хлеб…» А потом, перехватив сто граммулек, вдруг пошла в комнату, уселась на стул перед машинкой, поникла, слезинки выступили на ее опухших недоуменных глазах.

– Семён, а, Семён, – всхлипывала она, – мы же машинку хорошую купили? Правда, а?

– Хорошую, – бурчал Бессонов.

– У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко будет, если сломается.

– Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская – на Сахалине.

Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машину: сначала поставила ее в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате, в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна в ней так ни разу и не постирала – пользовалась старой машиной «Тула».

К тому времени, когда купили «Малютку», уже дозрела для взрослой жизни их высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая цветущая клеточка жаждала потрудиться на вечность. Пока была ребенком, она занимала самое болезненное и нежное место в душе Бессонова, но как только выросла в женщину, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение-раздражение, которое он тщательно скрывал, – отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции.

В девятнадцать лет дочь собралась замуж за длинного жилистого лейтенанта-артиллериста. Чтобы сыграть свадьбу и снабдить дочь приданым, Бессоновым пришлось забить на мясо корову, двухгодовалого бычка, продать телку, сдать за бесценок приезжему скупщику большую часть золотых украшений Полины Герасимовны и продать ее норковую шубу. В подарок молодым были отписаны ковер, обеденный сервиз и семейный мотоцикл «Урал». Полина Герасимовна несколько дней составляла этот список, да то и дело спрашивала Бессонова: достаточно ли, не хуже ли получилось, чем у Дергачёвых, когда они выдавали свою дочку? А его к тому времени вещи занимали еще меньше, чем когда бы то ни было, он давно устал от их окружения, от разговоров, которые так или иначе заводились о вещах. Что он мог ответить?

Дочь переехала к мужу, в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращаться, лейтенанта с молодой женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с его внешними проявлениями – он в силу привычки, нежелания менять что-то, казалось, долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тоне, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же – в любом человеке, в любом человеческом деле – могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и самого себя и тогда с еще большим рвением делал глупости, обижал кого-нибудь в сердцах.

Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня, произойдет нечто… Он в детстве бегал – не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие – зачем, он тогда и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, неисследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семёном переехали на окраину города и поселились в обшарпанной двухэтажке с коммуналками. В прежней школе Семён был круглым отличником. А в новом районе, на следующий день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц: с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над их головами. Расхристанные, цвыркающие сквозь зубы, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, с вычищенным портфельчиком в руках, возьми да и подойди к ним, а подойдя, скажи: «Здравствуйте, мальчики…»

Они его били-месили ногами по-взрослому, с подскоками, со смаком. А потом достали свои остроконечные отростки и вразнобой описали валяющегося в грязи. Несколько дней спустя Семён вместо школы спустился в овраг, перешел по шаткому мосточку через ручей, поднялся на склон и углубился в лесок, испещренный замусоренными тропинками. Что его влекло вперед, он не понимал, только ему казалось, что если пройдет немного, то испарится из него тяжелое, смутное чувство обреченности, не отпускавшее его в те дни. Но ничего этого не происходило, он шел и заглядывал все дальше и дальше вперед: вот за то разлапистое дерево, вот за тот куст… Вскоре замаячил широкий просвет. Семён вышел на опушку, за которой до горизонта лежало ровное поле в нежной пушистой зелени, и на той стороне фиолетово кудрявился другой лес. Семён вдруг решил, что нужно непременно дойти и до той загадочной лесной полоски. Он пошел по мягкой черной почве, давя озимые, добрел до леса, а потом пошел дальше и шел так почти до самого вечера, а опомнился, только увидев низкое солнце. Но ведь так ничего он и не нашел за весь день, никакого чуда. Он только выбился из сил, и душа его опустела, что хоть рыдай, сперло дыхание, глаза защипало. Это было отравой, начинкой, сутью того, что в те дни мерещилось ему жизнью.

Его били месяц: ловили и били, стерегли у дома или школы. Он и через школьное туалетное окно убегал от них. И его бы забили, убили, как убили через несколько лет Аржака, мальчишку с их двора, если бы Бессонов не озверел. Он через свое озверение протиснулся, пробился в будущее, в жизнь. Однажды, вместо того чтобы бежать, он бросил портфельчик наземь и врезался в гущу своих врагов, в вожачка их, в стриженного под бокс Пеца, имевшего на темном лице рубцы-морщины почти как у взрослого мужика. Враги, оценив такой порыв, расступились, дав возможность биться им один на один. И оказалось, что под внешней внушительной суровой оболочкой Пеца скрывался рыхлый и безвольный малый. Бессонов же повалил эту ненавистную оболочку и всю ее избил-изодрал в кровь, так что Пец скоро стал выть, и перепуганные враги кое-как оттащили Бессонова от своего павшего, истерзанного уже не вожачка.

С тех пор было покончено с красным галстуком, выглаженными брючками, отличными оценками… Те три года, что улица перемалывала его, прояснили, что его ждала расписанная наперед судьба, которую приняли на себя многие жильцы квартала, его друзья, его кровные братья, с которыми он не раз смешивал кровь в уличных сражениях. Но он, к удивлению соседей и отчаявшейся было матери, не вылетел из школы, не запил горькую, не сел в тюрьму и преждевременно не погиб от ножа. Его место будто занял другой человек, казалось, вовсе не назначенный в такую жизнь, увиливающий, уползающий из-под занесенного кулака улицы. Этим человеком, огненноволосым Аржаком, Бессонов будто был выкуплен у судьбы.

Конопатый, ржаной, аржаной – Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в дворовом мирке – урной, законченной слякотью, у которой уже не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого и сказать:

 

– Аржак, подь сюда.

Тот покорно приближался.

– Открой пасть.

Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрумкать носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо выхаркивал набранных соплей и слюней в покорную дыру чужого рта.

Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека в небытии.

Пошло поветрие у пацанов – делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывали на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником требовалось довести форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.

На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-, шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над своей работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь придать ему стальной блеск. Вытягивал руку с ножом вперед, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал что-то вокруг.

– Аржак, ну-к, – поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами.

Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту упавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова – не все остальное, что произошло, а именно это движение Пеца, как он спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, он с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржака, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный, кожа в кожу, а несколько приглушенный.

– Пец, ты что, рехнулся?! – вырвалось у Бессонова.

– А чё?.. – все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. – Я попробовать, как войдет…

Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.

Бессонов именно после этого случая стал завязывать с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей из-под взора жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в его голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала в себе не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру – уцелеть любой ценой. Жил человек полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер ничтожеством, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят лет прожил бы такой же жизнью. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей и сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило само себя – ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.

Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним лицом человека, с которого сорвали маски упрямства, злости, гордости, хитрости; сорви эти маски с любого – что тогда выплывет наружу?! Бессонов знал, как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Он как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал вдруг на ночь глядя, лежа в постели, прижавшись лицом к Полине, спрятавшись в ней, в мягкости ее, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил – не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке – пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, взял и слебезил однажды перед нужным преподавателем: чтобы сдать хвост, вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотомщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.

Он потом и об этой своей откровенности жалел – жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она саму себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.

* * *

Сильнее всего унижение начнет теребить душу не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, прежде чем по-настоящему пронимало, когда становилось ясно, что и время для отмщения уже безвозвратно прошло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света – Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей – только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова – розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.

Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством несколько другого оттенка – в своей не сходившей с лица улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие и унижение проползли к власти над другими.

Негробов знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести человеческое достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде было трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:

– Сходи в такелажку, нарежь каболки от синей бобины.

– Так ведь каболка только завтра в море понадобится… – Новичок уже кое-что да соображал: каболкой на воде подшивали крылья невода к установленным урезам.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru