bannerbannerbanner
Язычник

Александр Кузнецов-Тулянин
Язычник

Полная версия

Под утро в тишине родился слабый шум, будто много народу, уставшего и молчаливого, мерной поступью шло в высокой траве, и Таня расслабленно сквозь дрему слушала этот шорох, не пытаясь разгадать его природу, пока первые звонкие шлепки дождя косо не ударили по натянутой в боковом окне пленке.

– Дождь, – шепотом сказала она, еще не открыв глаза. – Сейчас крыша опять потечет, как сито.

Витёк не ответил, он бродил во снах, ткнув большое теплое лицо ей в шею, обдавая ее влагой дыхания. Она одна слушала беспокойный дождевой перестук. И постепенно в ней стало возникать ощущение, что крупные капли летят с небес как живые, столько было немощного в шорохе и чавканье падающей воды. Витёк заворочался, и она с щемящей нежностью прислонилась щекой к его по-мальчишески спутанным волосам. К ней вдруг прихлынуло не испытанное теплое чувство, которого она не могла знать, и теперь, даже почувствовав это щемящее тепло материнства, не поняла его, а просто приняла как есть, не вдумываясь.

– Дождь, – повторила она, вслушиваясь в простое слово, которое теперь, единственное в ночной пустоте, приобрело странное завораживающее звучание, будто произнесено было не просто так, а по поводу важного магического события, как слово-ключ, заклинание. И она лежала не шелохнувшись, боясь спугнуть необыкновенную неопределенность: то ли подступающего счастья, то ли накатывающейся горькой тоски.

* * *

Будто очнувшийся от спячки невидимый домовой шатался по домику, то и дело прикасался губами к разным местам развалюхи и вдувал в нее жизнь. Через пару недель домик обзавелся новой крышей, сделанной наспех, без крутых скатов, приземистой, но достаточно крепкой, дощатой дверью, обитой фанерой, и склеенными прозрачной лентой стеклами в окнах. А спустя еще несколько дней высунулась в форточку и зачадила белым дымком кривая железная труба. Домик прозревал, и глаза его начинали всматриваться в темно-синюю даль залива. В его стенах рождались новые звуки и запахи: еще неустойчивые, текучие, но густые – неожиданно начинало пахнуть смолой, стружкой или дымом, парафином от вечерних свечей, и поселившиеся в доме люди тоже пахли не успевшей прогоркнуть свежестью: рыбой, креветками, ягодами, молодым горячим потом.

Витя и не пытался осмыслить и выразить словами охватившее его волнение. Но бывает в жизни человека, когда его не просто перемалывают будни, а вдруг раскрывается ему цвет мира. Было это связано с какой-то тайной потребностью, теснившей грудь, потребностью, что ли, завладеть миром – не поработить, а охватить его своими объятиями… А Таня… Витёк чувствовал – не понимал, а чувствовал, что не в ней даже дело, а в нем самом, в той человеческой сердцевине, которая пытается вырваться на волю. И ему верить не хотелось, что все это может увянуть, иссохнуть в один непрекрасно-серый момент. Он, конечно, не слеп был, видел: почти все люди вокруг – мужчины и женщины – жили друг с другом под пологом скуки, а то и вызверившись друг на друга, но все равно жили вместе, не разбегаясь, словно принужденные к каторге, словно принимая ежедневно яд. Он смотрел на Таню и пугался мысли, что вот она, маленькая нежная женщина, размягчившая, размявшая его, сильного здорового человека, может стать его ядом. И он торопился исполнить свое воодушевление: пер с отлива тяжелое бревно, а мог с гиком сигануть с крыши, когда стелил рубероид. Сигануть ни с того ни с сего, перепугав проходившую внизу Таню.

Все это было Тане и понятно, и радостно. Но она как-то увидела его замершим, замолчавшим, он сидел, забившись в угол, и курил, ни слова не говоря. Она тоже не стала с ним заговаривать, отошла, глотая собиравшиеся в горле комочки. Он же вдруг сам повернул к ней хмурое лицо.

– Я бы уехал с тобой отсюда. Да вот подумал: как же уехать? Ни денег на дорогу нет, и уехать некуда… Чего-то устал я сегодня.

– А мы с тобой завтра выходной устроим, – улыбнулась она, хорошо понимая, что дело не в усталости, что вот эти минуты, когда он будет погружаться во внезапную тоску, станут повторяться все чаще и чаще.

Следующим утром Таня столкнулась возле магазина с Арнольдом Арнольдовичем Сапуновым. Привезли полный грузовик товаров, и Арнольд Арнольдович почему-то сам следил за разгрузкой: наверное, было что-то дорогое в хорошо упакованных коробках. Он широко стоял у дверей в подсобку, и коротких сильных рук его едва хватало, чтобы сцепиться за спиной. Рук не было впереди, а значит, не было у него и намерения подать кому-то руку. Он хмурил толстое в глубоких складках лицо, и посреди этой мясистости еще теснее становилось острому тоненькому носику и близко поставленным глазкам. Нахмуренность его была основательна и непреходяща, словно когда-то задумался человек крепкой хозяйственной мыслью, и она навсегда поселилась в нем, не давая продыху. Арнольд Арнольдович окликнул Таню, отвел чуть в сторону, заговорил не столько строго, сколько внушительно, как говорил бы взрослый подростку, за которым нужен глаз да глаз:

– Ты, подруга, Витька в серьезное не тяни.

Таня от неожиданности вскинула брови, растерянно замямлила:

– Что это ты решил о Витьке позаботиться? Тебе не все ли равно, что мы с ним?

Синеватые губы Арнольда Арнольдовича, мелкие, тонкие, будто чужие на суровом массивном лице, чуть тронулись улыбкой, но сказали жестко:

– Ты меня, бабонька, не поняла… А будет так, как я скажу. И только так. Он мне все ж таки не чужой.

– Надо же, вспомнил! – наконец закипела Таня. – Иди ты знаешь куда со своими советами!.. – Договаривать не стала, злобно развернулась, пошла от него. Но он ее вернул одним только словом, на то и был он Арнольдом Арнольдовичем:

– Стой… – и в этом слове обнажились такие темные, страшные глубины, что Таня с испугу замерла, а потом и вернулась к нему мелкими шажками. Но Арнольд Арнольдович, вместо того чтобы ругаться дальше, вдруг помягчел, даже посмеялся немного:

– Ты подумай: какая ты невеста? Тебе сколько стукнуло?

– Все мои… – слабо ершилась Таня.

– А он сопляк совсем. Пусть он хоть с кем и хоть как, чем бы дитя ни тешилось… Но серьезно парню мозги не мути. Я тебе сказал и повторять не буду. Мне это не нравится. Не нравится… Понятно тебе? – Таня, насупившись, молчала. Он смотрел на нее давяще, тяжело, повторил, повышая тон: – Понятно?

– Что там понимать… – вымолвила она.

Он пошел к магазину. Она же, взвинченная, трясущаяся – мысли ее заметались – и не зная, как возразить, чем хотя бы зацепить его, выкрикнула ни с того ни с сего:

– Брат, брат, а ты бы помог ему хоть раз.

– Чем? – Он обернулся, крохотные черные бровки его совсем близко сошлись к переносице. – В постели подсобить?

Грузчики засмеялись за его спиной.

– Скупердяй ты, Арнольдыч…

Тогда он решительно вернулся, Таня сжалась.

– А он что, больной или старый, или он голодает?.. Я почему ему должен помочь? Почему я, а не он мне, мне уже пять десятков скоро, у меня артрит, а он здоровый лось. – Арнольд Арнольдович был возбужден, таким Таня ни разу не видела его. Он говорил громко, и грузчики перестали работать, смотрели в их сторону. – У меня родных сестер две штуки да еще родители старые и больные в Южно-Курильске… Он бы мне помог…

– Родителям-то помогаешь? – встрял непослушный Танин язык.

Арнольд Арнольдович замолчал, стал свиреп, губы его побелели, и Таня совсем перепугалась: вдруг теперь и ударит. Но он и на этот раз сдержался.

– Это ты-то мне о родителях, стерва приблудная?.. Да что я с тобой болтаю тут. Кыш отсюда! – Он нависал над ней, мордастый, плотный, готовый раздавить. Таня медленно развернулась и вяло поплелась, все еще втягивая голову в плечи, услышала за спиной неразборчивый говор Арнольда Арнольдовича и хохот грузчиков.

Но за поселком, недалеко от домика, ее нагнал черный джип. Чуть обогнал, остановился. Арнольд Арнольдович опустил стекло и неожиданно изменившимся, подобревшим голосом позвал:

– Иди сюда.

Таня подошла.

– На-ка. – Протянул ей купюру в десять тысяч иен. Таня с опаской взяла – ей и не пришло бы в голову отказаться. Арнольд Арнольдович высунулся по плечо из окна, изловчился и шлепнул ее по заду, засмеялся и после этого уже не смотрел на нее, стал разворачивать машину.

Таня в тот же день поменяла иены на рубли и спрятала их в постели. Но Витёк под вечер, когда они, разгоряченные и уставшие, лежали на топчане, спросил угрюмо, не глядя на нее:

– Арнольд тебе деньги дал?

Она молчала.

– Я знаю, мне сказали… Не надо было их брать.

– Эх, Витенька. – Таня повернулась к нему, стала слегка поглаживать ему грудь. – Я простая баба. Взяла и взяла.

– Зря ты их взяла… Он унизить тебя хотел. Их бы вернуть. – Он осторожно убрал ее руку.

– Ну и братец у тебя… – сказала она в тон ему, укладывая руку обратно.

– Да какой он братец… Наши матери – родные сестры, но у них большая разница в годах… Они всегда чужие были. У Арнольда папаша знаешь какой был? Шишка… А мои… Не надо было тебе у него деньги брать…

– Витенька, Витенька. Все мы вернем, дай только придет время, все вернем.

Но тем же вечером была еще одна встреча, которая Таню повергла в еще большее уныние. И она видела, что Витёк тоже будто окунулся в муть, видела наползающую на него не брезгливость, а что-то другое, не лучшее, похожее пока еще, может быть, и не на отчуждение, а на тень отчуждения, надвигающуюся издали, и думала про себя: вот и все, вот и все, так-то быстро…

В дверь вечером постучали, Таня хотела выйти, но Витёк отстранил ее и вышел сам. Она услышала, как он сказал кому-то:

– Шел бы ты лучше…

Она захотела протиснуться, но Витёк, раздетый до пояса, стоял крепко, ширококостный, высокий, белобрысый, намеренно заслоняя вход, и будто все это: белобрысость, широкую кость, крепость, упрямство – всосал он из времени, из прошлого, из предков своих – кряжистых крепких мужиков, корчевавших пни и пахавших землю далеко-далеко отсюда в полузабытые времена. Таня присела, выглядывая на улицу из-под его руки, на уровне пояса Витька, увидела Мишу Наюмова.

 

– А-а-а… – скривил Миша улыбку, и в улыбке его были дыры вместо передних зубов, но он уже не в том находился возрасте, чтобы помнить об этом и стесняться, и он улыбался открыто и от щербатости казался безобидным, почти добродушным. – А-а-а… молодо-зелено…

Витёк смолчал, только еще больше наливался гневом. И Таня из-за его спины сказала со смехом, а она чуяла, что и как надо сказать, чтобы сломать нарастающее напряжение:

– Зелено-то зелено, а смотри, поспеет, такой фрукт будет.

Миша пошлепал себя по плеши.

– А я переспевший, значит?..

– Да ты, Миш, как кочерыжка жеваная… – Протиснулась наконец Таня, вышла чуть вперед и обок Витька.

– Я, может, и кочерыжка, – пробурчал Миша. – А ты-то сама кто… Да я не за этим пришел, – тут же добавил он, заметив, как Витёк подался вперед. – А вот за тем, что ты там говорила Бессонову, что это я ваш дом запалил.

– Остынь, Миша, не говорила я никому ничего подобного.

– Не говорила, а он вот по-другому считает, схватил меня за горло, душить начал, говорит, что я тебе мстил – дом поджег… А мне тебе мстить… – Он сплюнул под ноги, может быть, и без задней мысли, но получилось, что сплюнул слишком презрительно. – Может, ты сама и подожгла? Курила, бросила бычок, и загорелось.

– Слушай, Миш, двигай отсюда, а то теперь я тебя за горло возьму, – сказал Витёк.

Миша опять сплюнул и, больше ни слова не сказав, ушел, но тень его осталась, она накрыла их домик, смрадная тяжелая тень, повергла обоих в молчание до самой ночи.

И даже потом, следующим днем, когда все закружилось, кажется, в прежней радости, она чувствовала эту тень. Но чувствовал ли ее он, если напустил на себя столько дури и столько смеха?

Они вдруг нагрянули к бабке Мане.

Старуха, ошалевшая, коротконогая, большая голова в косынке, крупное темное обветшалое лицо, а тельце маленькое, щуплое, и руки, ручищи, из этого тельца, из кофты – в стороны, носилась по двору, размахивая этими ручищами, ловила пеструю растрепанную курицу. Бабка неистово материлась, а курица, такая же старуха по куриным меркам, бегала от нее из одного угла в другой, тряся поникшим гребешком и загребая пыль покореженной беспалой лапкой.

Когда во дворе показались хохочущие Витёк и Таня, она совсем запыхалась, пошатывалась и слова не могла вымолвить, остановилась и только бессильно поводила руками. Внук и Таня как-то совсем уж вычурно, пьяновато хохотали над ней, так что и сама бабка отдалась чужому смеху, стала смеяться-хрипеть сквозь одышку. Витёк же, веселый, разбитной, кинулся к очумевшей курице, подхватил ее внезапно в одну руку, а другой рукой мимоходом, сильным резким движением отдернул пучеглазую хохлатую головку от туловища и отбросил обезглавленную птицу бабке под ноги, а головку куда-то в сторону, со двора. Старуха чуть не села наземь. Птица оцепенело полежала секунду-другую, будто соображая, что вот теперь-то ее убили, и наконец затрепыхалась, раскидывая в стороны густые бордовые капельки из обнаженного шейного огрызка.

– Чумовой! – выхрипела бабка. – Ирод! – Пошла на внука с кулаками. – Ты что исделал?!

Витёк, уворачиваясь, отступал и все так же хохотал.

– Клушку убил, ирод!..

– Клушку? А я думал, ты ее в суп ловишь… – Витёк, поняв, в чем дело, разошелся еще больше, хохотал, согнувшись, повернувшись к бабке спиной и выставив назад руку. Бабка била кулаками по его спине, пытаясь подпрыгнуть и достать голову. А Витёк вдруг выхватил из-за пазухи пол-литровую бутылку с прозрачной жидкостью, повернулся, дразняще пронес у бабки перед носом. Она же сперва виду не подала, что ее заинтересовал сосуд. Витёк, отстранив ее левой рукой, опять помахал перед глазами бутылкой.

– Баб Мань, так что же. А? Гульнем, что ли?

– Чумовой!..

Но бабка сникала. Наконец размякшую, матерившуюся, ее усадили на крыльцо, сунули в злые синюшные губы сигаретку, и губы проворно кинули сигаретку в уголок рта, втянулись, прикуривая от услужливого огонька. Глаза ее блуждали, плавали в пространстве, но вместе с тем блуждали вокруг бутылки, которую Витёк намеренно не убирал. И ругань ее скоро стала отвлеченной, безадресной, чтобы только сбыть уже ненужную злость. Наконец поднялась, поддала ногой пестрый трупик курицы.

– А ну-ка, Тань, щипли ее, коли так… Суп сварю. А яйца собаке отдам. – Вошла в дом, загремела там, будто двигала тяжелую мебель, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук:

– Чумовой, что ж ты делаешь, не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня твой, дуромщик, что сынок – одно яблоко чумовое… Ты прежде спроси, а потом делай!..

А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, о том, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села, да самая старая. И пока бабка набрала для нее двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и бабка опять добирала по новой. Клуша тем временем устала от сидения, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускать поесть-попить. И еще несколько яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят – подоспел в самый раз внучек.

Водка незаметно и кончилась.

– Ну вот… – заворчала бабка, – а говорил: гульнем.

– Ну, баб Мань, – осторожно сказала Таня, – может, хватит?

– Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.

Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну, на кровать, и потянула его за рукав.

– Иди ко мне.

– Бабка вернется, – засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. – И курицу щипать надо…

– Успеем с курицей, иди ко мне, – говорила она, запуская руки ему под рубашку и обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впивалась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли: пугливые, разумные – вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения…

* * *

Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор за проливом растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную муку, она вытанцовывала два тяжких па, вперив мутные глаза в огненный шар: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: «Ий-и-ы…», вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота.

Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя сгусток смутных чувств, щекотных и веселых. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах своего мужа: когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что провожавшим покойного стоило труда унять ее.

Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными и голубыми раздольными пространствами, и Маня была помещена внутрь этой необыкновенной радости, за которой уже не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один этот прекрасный миг, чудесно растянутый в целую вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть – невыгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.

Дед в последний год затухающей жизни ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питьё словно подсыпано было чародейственного порошка – в тот последний год в нем вдруг начались необыкновенные, но в чем-то и жутковатые превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи шурудил истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке начинало казаться, что с лица его и правда сходят морщинки, оно нежнеет и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая лучезарная чистота.

Лучезарного Ваню она помнила семнадцатилетним. Полюбила его за эту чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, девочку и мальчика. Родила б еще, но пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал от греха подальше к себе за пазуху – сжег скоротечной пневмонией, мальчик же вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в райцентре Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел, не приезжал проведать.

После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник, отправивший сюда Маню, так и сказал: «Твоя фамилия – Рыбакова, вот и поедешь рыбу удить». С душевным юмором оказался человек.

После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличием он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, изрубцевался морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох и ссутулился, но Маня все равно продолжала любить его, словно не случилось с ним никаких перемен, а так и оставался он нежным юношей перед ней.

За один последний год жизни дед Рыбаков обратным ходом прошел свою личную эволюцию и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его потом разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске…

Бабка в танце медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с мясистой приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась, выдав вперед под халатом тройную тяжеленную округлость, и, ехидно улыбаясь толстым румяным лицом, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню.

Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, похожий на огромный покосившийся амбар, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах и рубках ткнулись в берег, вросли в песок. У пирса несколько подвыпивших мужчин, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии, идя по кругу и придушенно сипя. Мужики стали дубасить в ладоши, гикать и рычать, подобно сивучам во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семён Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке тоже ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но мужики подхватили ее и под руки шумно повели мимо пирса на берег. Под травянистым склоном возле воды бабку усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:

– Как царевна, ёпть…

– А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи – самая старая, от основания Курил.

Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами.

Внимание всех слилось в одной точке, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.

 

Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали все молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила.

– Зажуй. – Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны.

Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:

– За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.

Захватанная многими руками кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, подергивающий узкими покатыми плечами, но обладающий суровым испитым бородатым лицом, напористо говорил:

– Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было… Так было три года назад, а теперь по новому кругу…

Ему возражали:

– Никому не известно, что там будет…

Эти люди горячились в споре, и слышно было, как они стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки и утонула в розоватой дремотной дымке, как неожиданно вздрогнула, открыла глаза, разомкнула рот и, поймав паузу, ляпнула:

– Рыбы в этом годе не будет.

– Чего не будет? – переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.

– Рыбы в этом годе не будет.

Но теперь им показалось, что бабка сама ничего не соображает – так бестолково, осоловело она улыбалась.

– Да ты-то, теть Мань… – изумленно вывел Свеженцев, – ты-то чего можешь знать и судить?.. Сидела б лучше и не воняла…

– У тебя не будет рыбы… – продолжала улыбаться бабка. – У вас у всех не будет.

– Ты-то откуда можешь знать, что будет, что не будет, старая ведьма?..

– А я откуда знаю, откуда… знаю…

Что было взять с бестолковой бабки, но каждый почувствовал и другое: ее бестолковость, осоловелость не хранили ничего надуманного, а было сказанное явлено искренностью, не имеющей под собой ни мысли, ни знаний, а рожденной на еще больших глубинах, которыми живет сама природа, тоже не имеющая ни мысли, ни знаний, – да, не имеющая всего этого наносного, но ведь, и не зная, знающая наперед, когда идти на нерест, когда вить гнезда и рыть норы, а когда переждать, знающая наперед все заморозки, тайфуны, урожаи-неурожаи… Бабка клевала носом, будто засыпая, и не видела, как лица их вдруг стали темными и насупившимися.

– А почему же ты говоришь такое? – грубым голосом сказал Бессонов. – Или ты не понимаешь ничего?.. – Он сидел на выморенном бревне, широко расставив колени, и держал сигаретку. – Нам завтра идти на тоню – уродоваться. Зачем же ты нам под руку такое говоришь?.. – Он чиркнул спичкой и, упрятав огонек в грубых ладонях, прикурил. – Ты зря так сказала…

Воцарилась тишина, но старуха отмахнулась только и совсем сникла. Вместо приятной качки ее начало основательно кружить, чуть ли не переворачивать вверх тормашками. Она повернулась удобнее, укладываясь в кресле, голова ее сползла на деревянный подлокотник, и, мосластая, скрюченная, она почти вся уместилась в продавленном кресле, из-под юбки торчали венозные босые ноги, скинутые растоптанные тапочки валялись рядом. Эти ноги с иссеченными пятками, в набрякших лимонно-лиловых наростах, с желто-черными когтями, промесили огромные расстояния за восемьдесят лет и гудели теперь так, будто каждый пройденный за жизнь шаг отдавался в них.

Стало совсем душно, она хотела открыть глаза, но слиплись веки, хотела протереть глаза от застывших слезинок, да совсем затекла рука, зашлась в иголочках и не слушалась. Тогда она заворочалась из последних сил и с трудом поднялась в рост. Побрела не зная куда, пытаясь проморгаться. Было немо вокруг: ни людей, ни морского шипения – ни звука, словно мужчины незаметно подняли ее в кресле и унесли неведомо куда. Она брела по бескрайнему зеленому болоту – под ней тягуче и жутковато раскачивалось.

– Чудеса какие, – молвила старуха, удивляясь тишине.

Но скоро впереди приметила что-то постороннее в однородном грязном просторе, будто большое животное прилегло отдохнуть в топь – темная спина торчала на поверхности. Оказалось, крохотный островок вспучился из болота, а вокруг – кольцо открытой воды. На островке двое, прислонившись друг к другу, сидели к бабке спиной прямо на грязной земле. Кто ж такие? Приблизилась. И вдруг один из сидевших обернулся и посмотрел в сторону бабки шальными бесцветными глазами, но ее вроде не заметил.

– Ох! – Старуха узнала своего деда, обрадовалась, но тут же опомнилась: – Ты что ж это, старый пенек, бессовестный такой, с чужой бабой в обнимку сидишь?

Но дед будто не видел и не слышал ее. Он откинул с белого лица молодки длинные русые волосы и принялся нежно целовать клубничные губки, которые ответно зашевелились, зачмокали, обсасывая его преющий рот. «Он же не соображает ничего, – вспомнила старуха. – Из ума совсем выжил, как младенчик стал, под себя ходит…»

– Ах ты, стерва наглая! Ах ты, бесстыжая!.. Ай не видишь – человек перед тобой старый, безумный… Ах ты ж. Подь отседа, кому говорю!.. Ишь, расшепорилась!..

Они же не слышали ее, срывали друг с друга одежду, обнажая крепкие белые тела, и она стала бегать вокруг островка, размахивать руками, орать и вдруг остановилась, остолбенела: дед, красивым стройным телом накрывший молодку, повернул к бабке ветхое черное лицо и несколько мгновений смотрел на нее, прямо в глаза: осмысленно, пристально, с хитринкой в прищуре.

– Ой, не знала я… – прошептала бабка, не в силах двинуться, – не знала… Ты ж меня обманывал, подлый… Всю жизню обманывал… Ты что ж ее хватаешь где ни попадя?! – И тут она увидела, что сама совершенно нагая: обвисшая, дряблая, срамная. Но срамная не от наготы своей, а от ветхости, от темных венозных пятен, похожих на кровоподтеки, от коротконогости, от двух расплющенных кожных мешков на груди, от безобразных седых волосьев, которые торчали во все стороны с головы, из-под мышек, из-под брюшины. Ей стало невыносимо срамно и жутко, и она пробудилась среди тихой ночи на берегу уснувшего залива.

Большой трескучий костер гудел, стрелял пламенем близко от старухи, обжигая ее голые ступни, которые сами собой так и дергались во сне. Густая тьма обволокла огонь со всех сторон, и бабка лишь постепенно стала замечать людей вокруг. Кто-то неподвижно спал на песке, раскинув руки в стороны. На вросшем в песок бревне сидела маленькая тонкая женщина с темными распущенными волосами. Она сникла, согнулась, волосы ее спадали на лицо, и женщина еле заметно раскачивалась из стороны в сторону, словно баюкала кого. Чья-то пьяная белобрысая голова покоилась у нее на коленях.

– …Нет, ты врешь, – сказал грубый голос. Бабкин взгляд выхватил по ту сторону костра багрового от всполохов Бессонова. – Ты врешь, так рассуждать может только нелюдь… А я выпью, потому что это самое прекрасное, что дается человеку… – Он держал кружку, намереваясь опрокинуть ее в себя.

Того, с кем он говорил, за высоким пламенем видно не было – только раза два сквозь метущиеся раскаленные языки мелькнуло тяжелое красное лицо.

– Бабы придумали, а ты подпеваешь, – возразил невидимый человек, и бабка попыталась по голосу угадать, кто говорит.

– Ты говно и нелюдь, Удодов, – сказал Бессонов.

Бабка по фамилии узнала, кто задумал спорить с Бессоновым. Память ее дорисовала красную маску в длинного неуклюжего человека, похожего на трехдневного телка с большими хрящеватыми ушами.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru