bannerbannerbanner
Язычник

Александр Кузнецов-Тулянин
Язычник

Полная версия

– Я тебя вот что хотел спросить, Семён Андреич: заявление будешь писать?

– Какое заявление?

– Мое дело маленькое. – Сан Саныч всем видом демонстрировал, что и правда его дело маленькое. – Но жена твоя кричит, что дом подожгли, и ты, мол, знаешь, кто мог…

– С чего она взяла?

– Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так… электричества не было, печей не топили, загорелось снаружи. Стены сырые – видать, бензином порядочно поплескали…

– Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?

– Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…

– Если я узнаю… – спокойно сказал Бессонов и поправился: – Если я точно узнаю кто, я ему отрежу руки.

– Ну так… – пожал плечами участковый.

– Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. – Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а, скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма, слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.

– Ну… как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят, а статья порядочная… – сказал Сан Саныч уже в спину ему.

Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды – взгляд каждого – себе в спину, а что там было в этих взглядах: сочувствие? Нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх – скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные… так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»

Он нашел жену у соседей через дом, она сидела на хозяйской кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, чтобы не встретиться с ней глазами, но не думал о том, что ему неприятно видеть ее такую: зареванную, красную, – он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней – ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно еще не выбрав, войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего, – он не выслушивать ее пришел, а высказать то, что самого его теснило.

– Твой язык… Почему ты всем говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…

Она вскинула на него глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.

– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…

– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.

– И-и-иых… – замотала она головой. – Я больше слушать тебя не могу.

– Ну вот такой я нехороший, – усмехнулся Бессонов.

Она посмотрела на него уже не просто с раздражением – злобновато:

– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?

– Кривляться? – Ухмылка сошла с его лица, он нахмурился. – Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…

Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившиеся слезы, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.

– Я все-таки уеду к маме…

– Хорошо, уезжай, – сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах, и это спокойствие удивило ее. – Наскребем денег, займем… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…

Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не так, как обычно, но, наверное, все поведение ее было на зрителя, на соседку, притихшую где-то за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрые щеки, раздумчиво сказала:

– К маме… – Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе, и она опять всхлипнула с мучительностью. – Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая, пустая, нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом, с тем же самым… Вытащили его, надо же, я видела… Именно его вытащили. Весь гардероб сгорел, а чемодан этот проклятый вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.

– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…

Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда не слышала, она никогда не слышала его.

– В кого ты меня превратил? Ведь это ты – ты! – сделал так… такую невыносимую обстановку вокруг меня… Твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь всё, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… – Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, неспособным скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала-смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.

Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он услышал ее одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы теперь многое сказать в ответ, но только холодно выдавил:

– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты без него совсем рехнешься…

Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались еще несколько человек: кто-то уже и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое мужчин баграми растаскивали обгоревшие головни, и механик Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно парившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву – там были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.

Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрела Таня вовсе не на суету людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.

* * *

В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее родная мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительно вздутым животом, скорченная от безысходной многолетней язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку и прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» – а спустя минуту отвернуться и забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо, как только и могут жить по соседству два ни в чем не пересекающихся человека: вот именно такая маленькая жизнерадостная и самостоятельная девочка и такая отуманенная вялая алкоголичка. Повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным – но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»

В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, непохожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, неспособный к деторождению, упустивший любовный миг своей супруги с захожим бичом, не утруждался заботами ревности. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно и буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и после этого уже не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них – труд, пьянки, любовь, мордобой – свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свое созерцание и фантазию делать жизнь настоящей и желанной. «То мне не мерещится, то – здесь», – так он, наверное, мог бы сформулировать свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь – одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.

– Вальк, – мог сказать он, – а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?

– Какой мужик?

– Да в костюме, в галстуке.

– Какой галстук?

– На работу звал, электриком в исполком.

– Озверел часом? – таращилась супруга. – Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!

– Ну и что… – Он пожимал плечами, но не от собственной оплошности – от ее непонятливости. – Почем я знаю: приснилось – нет. А мне все равно уважительно.

Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он в тот же день полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково – нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал и приговаривал: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии уже во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в какую-то безвольную и бездумную преданность мужскому племени.

 

Когда Тане шел седьмой год, отец как-то зимним утром, навалившись локтями на стол, взирая в замороженное окно, сказал: «Во сне глядел, как черные брюки глажу… Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди – похороны… Авось теперь скоро». Прошло еще несколько дней, и он однажды не смог подняться с постели, чтобы идти на поиски выпивки, лохматая голова его глубоко вдавилась в замусоленную подушку, он скрестил руки на груди и закатил глаза, так что под судорожно прикрытыми веками, в щелках, совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня вновь подошла к нему, его уже не было здесь – вернее, он так и продолжал лежать на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом она навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась эта неистовая горечь в ней самой.

На окраине Охи, в смрадном бараке на десять комнатушек, бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все эти восемь дней шла тризна – сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике, о себе, обо всем на свете. За эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:

– На похороны собираем, сколько можете…

– Что ты, Валя, я уж два раза давала, – всплескивала руками дебелая соседка, – один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя вот у меня…

– Да?.. – вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери.

– На похороны… Сколько можете…

Девятым утром маленькая Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли на улицу тяжелый объемный куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и куда-то увезли.

А потом, весной, Таня попала на охинское кладбище, кто-то из взрослых привел ее сюда, наверное, соседка. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся серебряной краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звезда…

Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти – еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.

И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, дарено ей при рождении, может быть, от того безвестного бича, который мимолетной неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней нежданно родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только вещью для использования. Таня могла в тихую минуту со стаканом крепкого вина в руке улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:

Хороша была Танюша, краше не было в селе.

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру…

Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, говорила:

– А вот еще Анна Ахматова, моя любимая. – И произносила с таким воодушевлением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:

Молюсь оконному лучу –

Он бледен, тонок, прям.

Сегодня я с утра молчу,

А сердце – пополам…

Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но, сложенные вместе, слова обретали таинственный голос, который произносил что-то совсем не видимое разуму, похожее на заклинание; голос звучал помимо воли и слуха, и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась внутрь этого потока и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся молчаливых людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, – где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, попадавшие в школьную библиотеку, от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на врытые посреди поля железные опоры электропередачи. Свою неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными ради конспирации ничего не значащими именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.

Однажды молодая Таня проснулась в носовом четырехместном кубрике большого океанского буксира. Судно шло по штормовому Японскому морю к Охотке и далее к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.

Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем, ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, которая происходила и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. И шли несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку от кубрика, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленной шеей, грудью, лицом, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн – как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, – она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Судно остановилось, и тишина обняла Таню – она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. Но матрос Андрюша иногда подходил к двери и тихо скребся.

– Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…

– Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, – соглашалась Таня. – Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…

– Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя – уйду…

Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего Андрея, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, легкие разверзлись, и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись у нее в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса.

– Что это?

– Где что?

– Да вот же – земля?..

– Так это и есть Курилы… Пойдем, дурочка…

Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее ее фантазий. А здесь было все наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Судно не двигалось, и море залегло бирюзовым штилем, теплый туман парил вокруг, так что не чувствовалось сначала пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля – родились из тумана скалы, обвитые – обвитые, не укрытые – кудрями лесов, и легло сверху солнце – еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море – сине-зеленое, больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, Таня прислонилась спиной к холодному железу надстройки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя: дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучали не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека как того, кто способен рождать и впитывать божественные звуки… А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в береговых камнях. Всего-то-навсего…

– Пойдем, дурочка…

Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, сосет в себя так, как, наверное, приговоренного сосет в себя клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом, совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы хранители великой тайны вдруг снизошли до тебя, приоткрыли покрывало – нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога, из погреба повседневности…

Через три года, уже хлебнув жизни, поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы в местных кабаках, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде остров, проработала сезон на рыбозаводе, в цехе разделки: шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог не выдержать. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался, сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: по-своему тянуло от пирса недавно затухшими сайрой и горбушей, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями; от котельной навевало угольной гарью; обжарочные печи обдавали масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты голова шла кругом и желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов – падала рыба с транспортера наземь, гнила, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждую щель, в каждый предмет, в каждого человека, так что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.

Таня вкалывала у разделочного стола заведенной куклой, орудовала острым широким ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами, и делала одно движение ножом, под основание остроносой радужно-сапфировой головки, с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра уже летела в лоток слева, а потроха – в сливное отверстие справа; несколько секунд на рыбку, набился полный лоток – учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами всего цеха, делала метку в тетради. Тупился нож – Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи – никакие перчатки не помогали, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками.

Но голова Тани жила отдельно от рук и туловища – голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, гоготала, ругалась, обижалась, слушала, тосковала… И мечтала о чем-то смутном: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней. Таня будто поселилась в собственной лисьей норке, и та божественность мироздания, которую она все время чувствовала и поминутно искала вокруг себя, словно бы накрыла ее с головой, оставаясь, на Танино счастье, неразгаданной: Таня еще не понимала, что Курилы могли поглощать человека и он умалялся в их грандиозности. И не понимала, что каждый по-своему способен переживать открывшуюся ему собственную малость в сравнении с огромным океаном, с вулканами, с небесами: один – спокойно и тупо, другой – с восторгом и жертвенностью, третий – с ужасом и протестом.

 

Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, пентагоном. И было житийство бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, полно грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ – порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата – какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме.

Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил, по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, – сайра.

Семь путин ездила Таня на Курилы сайрой, как выпало ей осесть на островах, поселилась она на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнатку в покосившейся халабуде, в руки – вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и длинного рубля, весь теплый сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Эту водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и время от времени сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон такой нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, целый месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом – еще меньше. Затем настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия, маленький скороспелый цех по переработке чилимов – крупных дальневосточных креветок.

Ямада-сан, маленький крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке – да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли ни толком поприветствовать его, ни шагу ступить, как подобает женщине в присутствии начальника. Он вещал им с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону – рука хоросо не будет работай. Говорить будес – страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка, – щеголял он новыми словами. Останавливался за спиной тараторки и терпеливо твердил: – Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»

Так что прошло всего две недели, и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки наперед о хозяйке, о себе самой, о своих руках, но с озорной отстраненностью; она, голова, как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и, зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», – сказала она назло себе и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямада-сану на штанины добротного комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, оттягивая штанины на коленках и издавая только один долгий звук «вс-с-с», – он ничего не понял, случившееся не вмещалось в филистерские рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:

– Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! – и ушла с матюками.

А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие из тех, кто направил нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад, на сытые острова, где все еще можно было, как и встарь, жить и вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще крепком японском доме: поселковый плотник с семьей уехал голодать на свою родину, куда-то под Воронеж.

Не было на юге острова сезонной сайры, и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон – два батальона отборных самцов разного звания – прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю избыточную ширь. Сходилась она с одним мужиком, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее замуж – к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили из нее все материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: с годами делалась все большей мечтательницей – словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет, и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив – тридцать пять шагов отделяло ее от морского беспокойного мира, от многокилометровых толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом прозрачные изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, – и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление и долго после этого созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку – куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове кроме какой-нибудь нелепицы или шалости? Она могла взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было такое, а было года за два до пожара, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки – будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности – она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая тетрадь в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась самой себе: почему в груди ее в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторгается в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывает – не хочет, но выхватывает – знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках читается – не хочет, но как-то вдруг прочитывается умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.

* * *

После пожара на Таню надвинулись, будто принесенные из чужих миров, июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru