bannerbannerbanner
Язычник

Александр Кузнецов-Тулянин
Язычник

Полная версия

Таня заняла дом далеко на отшибе, в том месте, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась в труху, и уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили в домике стекла, со стен с годами осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее и вовсе улетел вместе с тайфуном, сгнили полы. Во время дождей мусор плавал в комнатах. Но в узком закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков короткий топчан, а вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.

Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем – так было ближе – и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в русский залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной на берегу, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она подолгу барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.

Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть-путанку, в которую могла наячеиться только пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки сушившееся бельишко, обматывалась серой простыней и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, будто обрубленным, хвостиком.

Как-то вечером она побрела берегом к поселку. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов и развалины старой заставы, еще издали увидела бабку Рыбакову в воде. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текшую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. По заливу бежали мелкие неподъемные волны, они прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды в тихом заливе прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени, взгляд ее застыл.

Таня остановилась у воды за ее спиной.

– Баб Мань, ты что там ловишь?..

Бабка качнула головой, буркнула что-то.

– Чего? – не поняла Таня.

Бабка чуть повернула недовольное лицо:

– Да не мешай ты…

– Смотри, какая важная…

И бабка не выдержала, поднялась, подхватила табурет – струйки полились с ножек, и пошла к берегу, шумно загребая сапогами воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном центре Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.

– Ты что там делала, баб Мань?..

– Что да что, да пошто… – скрипела бабка так, будто в горло ее было подсыпано песка. – Лечусь я. – Она поставила табурет на берегу, опять уселась на него, тяжело задышала. – В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.

Таня засмеялась:

– Видать, весельчак тебе доктор достался.

– А ничё, веселый, – закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой грудной клетки, и там, в груди ее, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее.

– Таперича отпустило… – сказала она и затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. Она оживилась, стала вертеть головой.

– А ты давеча чево в магазине не была?

– Что мне там… У меня денег почти нет, – отвечала Таня.

– А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку – гуманную помощь. Отпускали дешево. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе – по роже когтями. Слышь ты? – И бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее и отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего такой смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но совсем о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его – бабкин сын – совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, шумел по ночам, и Витёк вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой – не шел он ей в душу. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить что-то, стучал, стругал, пилил.

– Это чево это, говорю… – рассказывала бабка. – Аэросани будут, говорит. А чево это такое и на кой оно тебе, говорю. Как, говорит, на кой – зимой по снегу гонять. А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у них оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…

На следующий день бабка сама пришла к ней. Таня еще спала в то время, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк – клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее ловко шкандыбала, а третьей рукой – такой же заскорузлой, кривой и черной, как ее настоящие руки.

Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.

– Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.

– Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. – Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.

Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв темный рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой. Но сказала уже без упрека, с ленцой:

– Ну и дура…

Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутом поверх двух поленьев обрезке доски, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом тепло чужого человека, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в тихом пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать – ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. Что-то было в ней близкое Тане, но что – Таня никак не могла понять… В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, полуслепо, бездвижно долго всматривалась вперед, спросила:

– Чёй-то там, идет кто? – Дребезжащие слова ее были как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.

– Нет, баб Мань, – зевнула Таня. – Нет никого, там столб стоит.

– Ну, пускай стоит. – Бабка опять замерла в сонном времени.

И Таня отвлеклась от нее и будто забыла, сама словно задремала, лениво потягивая папироску. И вдруг ей открылось через старухино бормотание:

– Ты кабуто как я, такая же старая…

Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.

– Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! – сказала она с вызовом. – Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…

К полудню она притащила с берега кусок рубероида и несколько больших драных полиэтиленовых мешков, забила полиэтиленом два окна. А потом разобрала свой топчан, соорудила у стены высокую подставку из ящиков. Закинула на крышу кусок рубероида, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в левую руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как она должна была это делать, не знала, но решила, что придумает на месте. Забраться наверх она сумела. Домик был мал, но с крутой крышей, и, передвигаясь на четвереньках по гнувшейся прелой кровле, еще больше издырявливая старое рубероидное покрытие, Таня в какой-то момент подумала, что сейчас кровля провалится под ней. Таня разом ослабела, но сначала засмеялась над собой, не разжимая зубы, чтобы не выпустить гвозди. И распласталась на кровле, чувствуя, как, должно быть, шляпка старого гвоздя царапает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул между обрешеток и шлепнулся во что-то мягкое на чердаке. Она наконец выплюнула гвозди и опять засмеялась, но в теле нарастала дрожь, и смех ее скоро истерично задребезжал.

 

– Ой, мамочки родные… – Она стала совсем беспомощной. Но все же медленно подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек и где теперь высовывалась из-под драного рубероида только верхняя доска обрешетки с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и, тем самым обретя равновесие, стала, похныкивая, облизывать кровоточащую ссадину на запястье.

А по дороге недалеко от домика катил колесный трактор с прицепом, в котором в полный рост стояли трое рыбаков. Таня, боясь делать резкие движения, помахала им ладошкой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается под ней кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она завизжала что есть силы, зажмурившись, и визжала, пока трактор не остановился и один из рыбаков, помоложе, высокий светловолосый парень, не выпрыгнул и не пошел к ней, растерянно поглядывая снизу вверх.

А потом снизу орали – и сердито, и со смехом, – просили и приказывали:

– Отпустись, дура! Сползай, давай сползай…

– Не могу, снимите меня! – верещала она.

– Как же мы тебя снимем?.. Ты подумай. Если кто-то полезет, вдвоем обязательно провалимся.

– Мне одной, что ли, проваливаться?

– Так то одна, а то вдвоем…

– Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..

Внизу хохотали. Она наконец отважилась, отпустила верхнюю доску и стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается на ней легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное под платьицем белье. Она попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать: то ли плакать от обиды, то ли радоваться своему избавлению. Шляпка старого гвоздя опять прошлась по ребрам. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды – двое встали на ящики у завалинки и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и она видела эти выставленные руки, уже, кажется, залоснившиеся от предвкушения, и ее разобрала внезапная злость.

– А ну убери! Убери лапищи! Я сама!

– Как бы не так… Сама! – Ей вцепились в лодыжку твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала – кто-то, наблюдавший за происходящим со стороны, громко крикнул сквозь смех:

– Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!

Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони – не ладони, а щупальца, – пальцы ходуном заходили, уминая ее аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в истеричном смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся звуков, всхлипов, вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани – Витёк Рыбаков, подхвативший женщину и едва не рухнувший с ней с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не понимая ничего и не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя ее запах, чтобы удивиться потом – тому, что густые волосы женщины, и лицо ее, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом. Это мимолетное ощущение, будто он задыхается, едва пролетело в нем, но рыбак успел смутиться, хотя всего мгновение назад он, как и его товарищи, изрыгал грубый хохот.

– Витюха! – сказали ему сквозь смех. – Взял бабу на руки – не пускай, неси в дом.

Но руки его ослабели, женщина выскользнула из объятий, но он еще долго помнил дурманящий чужой, но почему-то не казавшийся чужим запах, и на руках его оставалось откровенное ощущение теплой женщины. Для него это было необычным ощущением: такая тонкая и маленькая, легкая, почти как девочка, но ведь совсем не девочка – женщина.

…Они везли в тракторной тележке небольшую шлюпку в дальний угол залива и еще издали увидели компактную японскую шхунку с низенькой рубкой.

– Браконьерит, – сказал один из них, но равнодушно – так говорят о привычном и доступном каждому.

Трактор выехал на отлив и резво побежал береговым изгибом, сначала отдаляясь, а потом приближаясь к шхунке, и рыбаки начали волноваться, показывать на шхунку руками:

– Смотри-ка, японец так близко, вон там наш порядок, а он совсем рядом.

– Да не рядом, он, гад, на нашем месте, он порядок себе на винты накрутит.

– Не должен накрутить, мы хорошо поставили, притопили.

– Да погоди-ка, он уже, кажись, накрутил…

Вчетвером – с трактористом – торопливо сдернули шлюпку с телеги, поволокли к воде, покидали внутрь ящики, трое сели в шлюпку, а тракторист, разувшись, закатав штаны, вытолкал ее на глубину, и рыбаки, наладив две пары весел, спешно стали отгребать к своему порядку ловушек-чилимниц, который протянулся по дну залива в зарослях филлоспадикса почти на полмили. На подходе стало видно, что японец тоже управляется с ловушками: наверное, ставит или проверяет свой скрытый браконьерский порядок. Антенка локатора на рубке шхунки крутилась будто с удвоенной скоростью, ощупывая горизонты: нет ли поблизости русского сторожевика.

– Ну и черт с ним, – сказал один. – Только уж больно близко он к нашему стоит, еще напутается… Ну так все-таки черт с ним.

Они нашли буек, встали к порядку правым бортом, подняли первую ловушку, чилимы забились густо и сильно, выметывая сквозь сеть обильные брызги. Витёк развязал устье, высыпал щелкающих хвостами креветок в ящик, передал ловушку дальше – рыжему Валере, который так же привычно, шмыгая свернутым набок носом, завязал устье и опустил ловушку за левый борт. А третий рыбак, высокий смоляной Жора Ахметели, уже вытянул на лине следующую ловушку, и вновь ноги рыбаков, обутые не в сапоги, а в кеды и кроссовки, потому что день стоял необыкновенно теплый, окатило водой. Через три с небольшим метра – еще ловушка, и так – двести пятьдесят раз. Но, наверное, на двадцатой ловушке Жора распрямился и произнес:

– Нас грабят, парни…

Двое других тоже посмотрели в ту сторону, куда, прищурившись, грозно смотрел Жора, и наконец поняли, в чем дело: японец вовсе не ставил и не проверял свой браконьерский порядок, он оседлал их порядок с мористой стороны – две фигурки в бейсболках на палубе японца, выдергивая чилимницы, работали куда проворнее, чем хозяева порядка, торопились, поглядывая на русских, и они прошли уже, наверное, больше половины порядка. Шхунка и шлюпка неуклонно сближались.


– Выводи из порядка, – сказал Жора шепотом. – Но тихо, чтобы не заметил. Садись на весла. – И сам осторожно полез на банку, а Валера сел на вторую пару весел.

Они налегли, шлюпка долгим плавным рывком пошла к шхунке. Витёк пробрался в нос и взял багор.

– На абордаж возьмем, – сказал он, пригибаясь.

Но японцы быстро опомнились, двое в бейсболках засуетились на палубе, Витёк видел, как в воду с борта скользнула только что поднятая чилимница.

– Порядок перерезали, гады, – крикнул он. – Ну же, давай, мужики! Уйдет!

Жора и Валера налегли с полной силой. До шхунки, белой, размалеванной иероглифами, с маленькой голубой рубкой, было рукой подать. Освободившись от порядка, она стала дрейфовать чуть в сторону и разворачиваться, двое исчезли с палубы в рубке.

– Ну же, давай! – кричал Витёк, поднимаясь с корточек и потрясая багром. Но под кормой шхунки вскипело, она тронулась. И в последний момент Витёк не удержался, встал в рост и что есть силы метнул багор, который, пролетев два десятка метров, упал в воду. Шхунка уходила от них, набирая скорость и все больше высовываясь из воды, пока не приподнялась, как глиссер, касаясь поверхности только небольшим пятачком под кормой и выметывая сзади широкий пенный вал.

– Хороший двигатель, – сказал Валера.

Рыбаки сидели неподвижно, глядя на уменьшавшееся суденышко, раскачиваясь на бежавших от шхунки крутых валах, и лишь через минуту Жора опомнился:

– Зачем багор бросил? – И нельзя было понять по его угрюмому виду, серьезен Жора или все-таки подшучивает.

– Да вон он плавает, подгрести надо.

– В следующий раз рогатку возьми.

* * *

Ночь навалилась на Таню. Только что пространство полнилось вечерними звуками, и вдруг – тьма, и совсем другие песни. Ночь пела песни тропиков, они долетали до острова с южными муссонами, и Тане хотелось думать, что уже не будет после лета ни осени, ни зимы, и лето будет вечно течь вокруг нее, сквозь нее, топя ее в зелени, в сладковатых и терпких запахах, в трескотне больших черных цикад, прилетевших с Хонсю. Таня долго не могла оторвать взор от рождавшихся звезд. Было мгновение в ее немом созерцании, когда ей показалось, что она чувствует медленное вращение мира, как сама она вместе с землей вплывает, влетает под космический купол, все больше наливающийся темно-синей гущей. Лишь на самом краю, придавленный куполом, там, где пролегала трещина между небом и землей, выдавился красновато-желтый вздутыш. Отлив далеко уволок море, волны угасали в густых всплывших зарослях, не достигая берега, их не было слышно. Все менялось, текло и снаружи, и внутри самой женщины, но менялось не так, будто ночной страх и грусть извлекались из ее собственных глубин, а как если бы кто-то насильно переодевал ее в разные одежды. Нисходящая ночь диктовала ей свои настроения, и нельзя было удержать ничего из мимолетной дневной беззаботности, из той решимости жить счастливо и беззаботно, как нельзя было бы, надев темное платье из крепа, никаким усилием воли заставить себя думать, что на тебе легкий светлый сарафан в ромашку.

Таня днем ходила в поселок купить хлеб и сахар, но случившиеся в магазине бабы опять потащили ее по домам, набрали еще кучу барахла, вполне исправного, но давно отлученного из обихода на последнюю пенсию-лежку в шкафы и кладовки. И все эти разнокалиберные, чуть потертые туфли, сапожки, кофточки, брючки, платья, более не вмещавшие разъевшихся хозяек, – все это вовлекло женщину в маленький круговорот – она расположилась прямо на улице, за домиком, со стороны моря, поставила большой осколок зеркала на завалинку и крутилась перед ним, всецело отдавшись переодеванию и примеркам, тому, что уносит женщину из мира, лишает ее сознания и времени.

Теперь Таня собрала барахлишко, на цыпочках прошла в дом. И даже есть не стала, забралась в каморку, завесила вход покрывалом, зажгла свечной огарок на тонкой дощечке, пристроила в изголовье топчана и залезла под тяжелое ватное одеяло, подаренное бабкой Маней. Лежала, прямая, напряженная, сосредоточенная на шорохах, которые очерчены были тьмой. И нюхала, вдыхала тяжелый дух от бабкиного одеяла: пахло такими вековечными закутами, сараями, мышами, старостью, что, если бы не страх перед темнотой, скинула бы. Свет от огарка таял, и у ее ног тьма поднималась вязкой массой, налезала на ноги, будто проваливались они в болото. А по лицу тянуло сквозняком – занавеска шевелилась на входе, приоткрывая черную щель ночи. Таня дунула на огонек, и ее совсем утянуло в болото – погрузилась во тьму. С головой залезла под одеяло, зажмурилась, стала выстраивать перед внутренним взором караван белых и черных верблюдов. Раз, два, три… Но призраки горбатых животных, плоские, будто вырезанные из бумаги, не умея двигаться, осыпались один за другим с воображаемого полотна. Страх окончательно смял ее.

Кто-то ходил вокруг домика. Кажется, хрустнула щепка под тяжелой ногой. Таня робко высунулась из-под одеяла, с ужасом стала прислушиваться: тишина. Опять зажмурилась. Шея заныла от неудобного положения, но она не смела повернуться и все торопливо думала где-то на самом дне разума: «Мне показалось, показалось. Никто не ходит. Спать… спать… Раз, два, три…» Кто-то посапывал заросшим шерстью носом возле домика.

«Раз! Два! Три!.. Господи, как же мне плохо так… – И все продолжала считать, неистово, с запалом, как считала бы секунды перед запуском грандиозного фейерверка, перед взрывом динамита: – Раз! Два! Три!» Вместо истонченных бумажных верблюдов проявлялась из тьмы широкая рожа громадного черного мужичины… Ничего этого нет, все в моей голове, а наверху – тихая сладкая ночь и звезды… Мужичина шарил ручищей по стене домика, словно сам ослеп и не видел входа, и, наверное, шкура на его ладонях была груба от мозолей и трещин, а на пальцах отросли могучие когти, раз уж получался такой душераздирающий скребущий звук, когда он проводил ручищей по ветхой деревянной стене. Но он сам еще был слеп и медленно прозревал. Он замер у третьего, не заделанного полиэтиленом, окна, постоял, посмотрел в глубь домика и прошел, опираясь о стену, к дверному проему, ступил внутрь – домик от тяжелых шагов дрогнул, и полусгнившая половая доска на входе вякнула придавленной собачонкой. Присматриваясь во тьме, он постоял с минуту. Сквозняком стало приносить запах копоти. И тогда Таня совершенно отчетливо поняла, что за пологом действительно кто-то стоит.

 

Этот кто-то, должно быть, привыкал к темноте. Но вот он, наверное, разглядел вход в каморку. Тонкое покрывало стало отходить в сторону. Мелькнули яркие пятнышки звездочек в оконном проеме напротив каморки, и тут же чужой широкий силуэт загородил все зримое пространство, навис над женщиной. Она невольно шевельнулась, подтягивая одеяло к самым глазам, подбирая под себя ноги и почти уже теряя сознание. А человек, вторгшийся в каморку, словно нюхал воздух, пытаясь по запаху определить, где притаилась жертва. Что-то треснуло в воздухе, выскочила голубая искорка, и маленький огонек зажигалки ожил в красновато-желтой руке. Таня смотрела на эту руку с огоньком, задыхаясь от ужаса и в то же время где-то в совсем еще дальних уголках сознания понимая, что все уже обошлось, что все это уже не страшно и можно вырваться на поверхность из тяжкой полусмерти облегчающим душу воплем или чем-нибудь еще: слезами или руганью, а может быть, смехом… В осветившуюся каморку заглядывала улыбающаяся белобрысая бестолковая голова Вити Рыбакова. Таня с шумом стала втягивать в себя вязкий воздух.

– Танюш, – сказал он слащавым голоском.

Таня изогнулась и судорожно зарыдала, сначала беззвучно, даже не закрывая лица, не пряча истеричных гримас, и все пыталась втянуть в грудь воздух, но будто не могла разорвать налипшую на лицо пленку… Витёк же бубнил:

– Танюш, ты чего, Танюш?..

И вдруг ее прорвало: хлынули и слезы, и стоны, и придушенный крик:

– Урод!.. Урод ты!.. Иди отсюда!

Зажигалка погасла, Витёк принялся вновь щелкать, и в темноту, в эти вылетающие из чужих пальцев искорки, в мягкое Таня пихнула что есть силы обеими ногами. И сквозь рыдания продолжала выкрикивать:

– Урод! Гад! Иди отсюда!..

Витёк запутался в занавеске, неуклюже вывалился назад, в комнату. Таня уселась на постели, сквозь слезы вымыкивала:

– Бо… Боже…

– Я не хотел, я не знал… – испуганно говорил Витёк.

– Боже мой… Урод! Я чуть не умерла от страха…

– Да я же… – твердил Витёк из комнаты и, наверное, боялся теперь шагу ступить, а может быть, уже готов был бежать.

– Да что ты!.. Урод, балбес! У меня сердце чуть не остановилось…

Она наконец перестала кричать, дала волю слезам, которые собирались в ней, кажется, много и много лет, а теперь разом решили излиться. Под спудом своего плача она припоминала, что и правда не плакала вот так, совсем раскрепостившись, вволю, уже очень давно и что, может быть, еще не было в ее жизни ни дня, ни ночи, когда б она так от души плакала. Ну, могла похныкать, всплакнуть, но чтобы так слезопадно – не помнила когда. А теперь ей как-то все разом припомнилось, выперлось из памяти и купалось в этих рыданиях: и что молодость уходит, да уж, можно сказать, ушла, и что бездетная она баба, и нет у нее ни мужика, ни родных, ни подруг, и пользуется ею любой, а теперь и дома она лишилась и живет в какой-то конуре, как бесхозяйская собака, и припереться сюда может кто угодно, и все так мерзко и тускло, что впору бы влезть в петлю или выпить уксусу.

Она сбросила одеяло, запахнула потуже халатик, босая вышла на улицу мимо оторопевшего Витька. Села на порожек, закатила глаза, прислонившись к косяку, и все еще громко хлюпала носом, вздрагивала, не имея сил унять дрожь. Витёк вышел следом, встал над ней, переминаясь в страшной неловкости, и сверху он видел ее лицо, белое и размытое в темноте.

– Как же вы надоели мне все.

– Да я… – промямлил он.

– Что ж ты заладил: да я, да я…

Он пожал плечами:

– Я не хотел… Я тебя боялся позвать… Боялся испугать…

– Ох, балбес, что же за балбес… Не могу больше, не могу… А ну-ка дай мне закурить… Ну! Дай сигарету.

Он поспешно полез в карман, протянул сигарету, зажег огонек, и теперь она, прежде чем приблизить лицо к огоньку, сказала:

– Не смотри на меня…

Но он и не смотрел, он и без того прятал глаза. Она прикурила и стала глубоко затягиваться, чувствуя, как с дымом смягчается ее напряжение, растворяется в теплом слезливом безволье, ватности. Она сделала несколько затяжек, но дым ей стал противен, и она, не зная, куда деть еще слишком длинный окурок, машинально протянула ему, он взял и тоже стал курить, чувствуя, что фильтр влажен от ее мокрых губ. И это было спасением для него: курить, пряча необходимость говорить. Он опустился рядом с ней на порожек так, что плечом коснулся ее плеча, и она, закрыв лицо ладонями, невольно подумала, что это его как бы нечаянное прикосновение где-то уже бывало ею почувствовано, но прочувствовано, оценено не было – где-то, может быть, в юности, из которой Таня неловко упустила, растеряла все те застенчивые, наивные ужимки и недомолвки. Она подумала теперь с тоской, что как же так она опрометчиво сразу стала взрослой, опытной бабой, не испытав тех мучительно-сладких движений души, которые совершенно задаром даются человеку. Но она уже успокаивалась, смотрела искоса на Витька, на вспыхивающую сигаретку и на то, как смешно он прячет в этом сигаретном огоньке свою сосредоточенную неловкость. Она осторожно вытащила двумя пальцами ставшую совсем короткой сигаретку из его рта и еще успела немного хватануть сладкого дыма, а потом бросила окурок под ноги и долго расслабленно смотрела, как упрямо тлеет красноватый глазок…

– Ну и что ты хочешь? – спросила она.

– Да я… – пожал он неловко плечами.

– Конечно, да я… – кивнула она. – Ты, наверно, другого и говорить не умеешь.

– Прости…

– Хорошо, тогда я скажу… Я ведь старая тетка для тебя…

– Ты не старая.

– Молчи, я знаю, что говорю, я же на десять лет тебя старше.

– Ну и что…

– Молчи. Скажу я… – Но она не сказала сразу, задумалась, опустила голову и все не говорила, потому что оказалось, что она, несмотря на свою решимость, все-таки не знала, что сказать.

– Я тебя боялся испугать и все равно испугал… – промямлил он, но она перебила его:

– Молчи… Я сейчас подумала… Я подумала, если ты останешься у меня, то все это обернется как-то так… не так… неправильно…

– Как?..

– Я не знаю, но все это будет не так…

– Плохо?..

– Нет, не плохо… наверное, не плохо… Но все это тяжело… я не знаю… И, может быть, лучше не надо тебе у меня оставаться…

– Почему тяжело? – обиженно спросил он.

– Не сейчас… Когда мы… ты… очнешься… Ведь мы с тобой такие разные… как с разных планет… Ведь кто я такая, ты подумай, что говорят обо мне… И ведь правду говорят.

– Мне плевать, что там говорят.

– Ох, Витенька. Это ты сейчас так говоришь, а ведь придет время, и… Все кончается, поверь мне, я знаю…

Но он вдруг повернулся к ней и положил ладонь на ее губы.

– Я все равно останусь.

И она сразу вся, маленькая, сжавшаяся, целиком оказалась в его больших руках, а его губы судорожно и будто неумело начали прикасаться к ее мокрому от слез лицу, влипая все глубже в щеки, в глаза, в губы. Она сбивчиво дышала, но и сам он будто задохнулся от внезапного необычного ощущения, что все в ночном мире за его спиной вдруг перестроилось, обрело беззвучное движение, будто вокруг стали летать странные призраки с пристально устремленными на них глазами. А между ними… между ним и женщиной мельче и жиже становилось пространство, оно, как воск, стекало куда-то, и сам он превращался в воскового, мягкого, смешиваясь с ее мягкостью, с ее прикосновениями, поцелуями, запахами, и он все больше глох и слеп, и ночная бездна теперь уже вся шла кругом, весь мир сворачивался в сгусток и входил внутрь горячей женщины, умещая в ней, в ее маленьком неистовом теле, весь свой громоздкий смысл…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru