Старик – герой повести малоизвестного в любезном отечестве писателя Дмитрия Бакина (вошел в мировую антологию прозы) – замечает: «Вот и наступил век, в котором не будет страшнее греха, чем честность». Брак на троих. Во всем мире знают «шведскую семейку». Вошел в моду свинг. По договоренности меняются интимными партнерами. Однополая любовь и вся остальная «пидаросня», как ее называл мой наставник, афористичный старшина дебаркадера Адольф Лупейкин, теперь считается толерантностью. Лесбиянки, трансгендеры, зоофилы… «Не ложись с мужчиною, как с женщиною: это мерзость. И не с каким скотом не ложись…» (Левит 18: 22–30). Так в Ветхом Завете. Не стану утомлять многочисленными ветхозаветными цитатами. Но для Миможки перечислю ссылки. Может, найдет время между просмотрами роликов Дамелио. И заглянет в священные книги. Хотя бы одним глазком. Вот они, ссылки: Исход 22: 19, Левит 20: 15–16, Бытие 19, Библия, Второзаконие 22: 5, Исайя 1: 9—10, Исайя 3: 9, Исайя 13: 19, Иеремия 23: 14; 19: 18; 50: 40, Плач. Иеремия 4: 6, Иезекииль 16: 46–56; Амос 4: 11, Софония 2–9… Все – про извращения и как к ним относиться людям. Блаженный Иоанн Постник милостиво определил каноны для грешников. Не станем также цитировать весьма и весьма компетентные тексты. Но для все того же любознательного Миможки приведем хотя бы один канон. Например, о скотоложестве. «Скотоложество и птицеложество, по-видимому, имеет один вид, но в нем два вида, ибо мне от многих доводилось узнавать на исповеди, что оно бывает как с самками, так и с самцами». Оно бывает…
Виктор Ерофеев, русский писатель-авангардист, в конце прошлого века составил антологию «Родная проза конца 20 века. Лучшие писатели». В предисловии Ерофеев пишет: «Рожденная в диалектической игре потерь и приобретений, новая русская литература выпорхнула из клетки… засомневалась во всем без исключения: в любви, детях, вере, церкви, культуре, красоте, благородстве, материнстве, народной мудрости… Красота сменяется выразительными картинами безобразия. Развивается эстетика эпатажа и шока, усиливается интерес к грязному слову, мату как детонатору текста. Новая литература колеблется между черным отчаянием и вполне циничным равнодушием. В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникают новые запахи – это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт… Отменяется вера в разум…» Извините за длинную цитату. Мы по-прежнему ищем ответ на вопрос: как стать писателем? Цитату я переписал из предисловия Ерофеева. Все смердит. Предисловие Ерофеева точное. Все, что он перечисляет, редакторы стали называть одним словом – чернуха. Не ГУЛАГ, а сама Россия становилась одной, опасной для жизни, зоной. Гуманистическая традиция русской литературы потерялась в ревущие девяностые. Мне кажется, что в девяностые мы покинули горные реки и прозрачные до дна озера. Рыбачили в тухлой воде. И не было Рыбака, который остановил бы нас.
Свою антологию Ерофеев назвал «Русские цветы зла». Первое издание стихов символиста Шарля Бодлера «Цветы зла» (на французском «Les Fleurs du mal») привело поэта к судебному разбирательству. Бодлера оштрафовали за нарушение норм общественной морали и заставили убрать из сборника шесть наиболее «непристойных» стихотворений. 1857 год. В том же году шел похожий судебный процесс против романа Флобера «Госпожа Бовари». Я не поленился и перечитал шесть непотребных стихотворений Бодлера.
Детский лепет по сравнению с тем, что публиковали русские писатели ревущих девяностых. Не верите? Легко проверить. Перечитайте «Цветы зла» Бодлера. Запрет на публикацию «непристойных» стихов сняли. Кажется, в середине прошлого века. Сколько бы сегодня собрали штрафов с писателей «за нарушение норм общественной морали»! С одного поэта Орлуши, моего давнего приятеля, сотни тысяч рублей. Помните его знаменитое «Отчего у человека грустное…?» Нет, не лицо. В моем сегодняшнем тексте, повторюсь, мата и скабрезных сцен вы не найдете. Тоже часть изобретенного метода. Так… иногда народные словечки кое-где всплывут поплавками. Как же без них рыбачить? В свободное от своей сильно востребованной в Интернете поэзии время Орлуша переводит Киплинга в подлиннике. Мы с Орлушей любили беседовать на поэтические темы. Жаль, что в последние годы стали редко встречаться.
В свою антологию Ерофеев включил повесть Виктора Астафьева «Людочка». Про то, как деревенская девушка Людочка окончила десять классов и уехала в город искать свою судьбу. Устроилась в парикмахерскую. В загаженном парке ее изнасиловали авторитет Стрекач и местная шпана во главе с Артемкой по кличке Мыло. Людочка нравилась Артемке, и он сначала запретил хулиганам-отморозкам ее трогать. Но против Стрекача восстать не смог. Людочка повесилась на веревке от деревенской торбы. А раньше веревка висела на ее люльке. Со Стрекачем рассчитывается отчим Людочки, тракторист леспромхоза, в недавнем прошлом настоящий пахан. Он бросает Стрекача в сточную канаву с кипятком. Вода бьет из ржавых труб, проложенных в парке. Страшная правда жизни. На мой взгляд, рассказ Астафьева не вписывается в концепцию «Русских цветов зла». В поступке отчима, вернувшегося к простой и правильной жизни в деревне, я увидел забрезживший свет надежды. Чем и была всегда сильна литература Отечества. Хотя и здесь надежда спорная. Бывший урка учит урку нынешнего.
Сейчас мы делаем катбэк (cutback) – трюк, при котором серфер уезжает далеко от гребня волны, но потом резко разворачивается и едет обратно. Чтобы не барахтаться где-то между волнами, а лететь по самому краешку! Не дай бог, если случится вайп-аут. С ручками-головками уйдешь под воду. И никого мы не дропнем, то есть не перебежим дорогу. И не надо думать, что автор подкован только теоретически.
…Правильнее всего начать мой опус с деревни Овсянка на Енисее. Мы пришли туда осенью на плоту «Панорама-Собеседник». «Панорама» – чехословацкое издательство, «Собеседник» – советский еженедельник. Невероятно популярный в конце прошлого века. Совместная советско-чехословацкая экспедиция. Мы шли на Диксон. Как и все уважающие себя полярники, мы называли остров Диксон. С ударением на букве «о». Простоватый мужик, с лицом, изрезанным глубокими складками, был одет в вязаную кофту с шалевым воротником. Уже падали первые осенние листья. Я подумал, что лицо Астафьева похоже на такой же осенний лист. Прожилки вокруг глаз. Он встречал нас у калитки домика с голубоватыми ставнями. Астафьев Виктор Петрович. Он согласился дать интервью чешским кинодокументалистам. Сын Астафьева, Андрей, в августе 1968 года ранним утром на танке входил в Чехословакию. Сын служил в Группе Советских войск. Колонна подошла к части. Солдатики-чехи выскочили из казарм и в исподнем висли на ограде. Ворота были заперты на засов. Андрей вспоминал: «Они висели на решетках, как ангелы в белых рубахах. У нас было муторно на душе».
В Овсянку мы приплыли двадцать лет спустя после Пражской весны. Мы вошли в скромный дом писателя. Астафьев стал обращаться ко мне по имени Шура. Так в детстве меня звали родители – Шурка, Шурик…. Однажды учительница географии – она жила с нами по соседству, вызвала меня к доске и сказала: «Сегодня поплывем на Острова Зеленого Мыса! За штурвалом нашего корабля Шурик…» Учительница была молодая и красивая татарка. Я был в нее тайно влюблен. Пацаны засмеялись. Шурик-ханурик. И еще одно рифмованное словечко из интернатовского лексикона. Санька – имя мальчишеское. А Шурка – чаще девчачье. Хотя и Сашек в деревнях звали Шурками. Сашура – вот тебе и Шура. Я спросил Астафьева: «Виктор Петрович, а почему вы меня называете Шуркой?» При встрече с писателем у калитки инструктор Красноярского крайкома комсомола представил меня официально: «Заместитель главного редактора еженедельника “Собеседник”, директор советско-чехословацкой экспедиции с русской стороны – Александр Иванович». И вот – Шурка. Астафьев пояснил: «А у деревенских всегда просто: Шурка, Витька, Манька…» Мария Семеновна, жена Астафьева, стояла рядом. Колюче посмотрела на мужа. Жены классиков со временем становятся… Вот какими они становятся? И только ли жены Толстого, Астафьева и Бунина? Андрей, сын Астафьева, рассказывал, что Виктор Петрович его и советских солдат, вошедших в Чехословакию, называл оккупантами. При поступлении в университет, после службы, Андрея «пинали все кто ни попадя, мол, руки у тебя в крови по локоть, тут тебе не место. Говорить о том, что стрелял только в воздух, было бессмысленно. Спасибо декану – заступился».
В доме Астафьевых пахло мятой. Или полынью? Помню точно – свежестью. Почему Виктор Петрович сказал, что его сын и наши солдаты – оккупанты? Ведь они пришли защищать социализм! Почему он, мыслитель и пророк, не догадался? Все догадались, а он нет… Социализм с человеческим лицом. Так тогда говорили: «Мы пришли в Чехословакию защищать социализм с человеческим лицом». В социализм с человеческим лицом лично я долго верил. Но… Всегда возникает противное «но». Вылазит, где не нужно. Разве бывает социализм, скажем, с лицом волчьим? Или с мордочкой хорька? Вот в чем тут дело. У волка вообще-то тоже не лицо, а морда. Значит, социализма с мордой вообще не бывает. Вот «мурло капитализма» – другое дело. В газете «Правда» так писали. Еще личина. Личина компрадорской буржуазии… Как Астафьев понял, что зовут меня совсем не Александр Иванович? Шурка с Нижнего Амура, внук беглого каторжанина, пришел к нему осенью в дом. А никакой не директор чешско-советской экспедиции.
Был еще директор с чешской стороны – Яромир Штетина. Мирек, как мы его звали. Сын дипломата.
Астафьев оказался не только замечательным рассказчиком, но и прекрасным слушателем. На второй день наших застольных разговоров он спросил меня: «Ты, кажется, пишешь?» Я пробормотал что-то про повесть о детстве. Не совсем законченную. Виктор Петрович сказал: «Пришли мне, я почитаю». Мария Семеновна, не спускающая с мужа глаз – «не больше трех рюмок!», – уже недобро посматривала на всю нашу гоп-компанию. К Овсянке подступали холода, мы были одеты в свитера, входившие тогда в моду сапоги-дутыши и теплые комбинезоны. Конечно, сами себе мы казались полярниками. С дирижабля «Италия». Или с ледокола «Челюскин». С ледокола даже лучше. Ведь мы шли на Диксон. С ударением на «о». Повторяю специально. Редактора прошу не вычеркивать. В нынешнем повествовании, написанном методом не всегда связанных друг с другом осколков памяти, повторы обязательны. Как припевы в песне. Они придают моему опусу некоторую стройность. Больше нужную не автору, а читателю. Они как форточки в домике на площади. Может быть, даже в Праге, недалеко от башни со знаменитыми часами. Не важно, где живет сочинитель. Важно, чтобы в его доме было много воздуха. И пахло мятой. Или полынью.
Валерий Петрович Симонов, мой забайкальский дружок-баянист, всю жизнь проработал большим руководителем. Он служил главным редактором нескольких газет. Сейчас он главный редактор газеты «Труд». И он всю жизнь писал стихи. И редко кому их показывал. Не считал себя поэтом. И до сих пор не считает. Между прочим, зря. Он, по-моему, настоящий поэт-лирик. У него нет проходных тем. Его темы – любовь, измена, верность, смерть… У Симонова есть стихотворение про пилота, попавшего в авиакатастрофу. Парашют утонул в полынье. Летчик идет по тундре, и снег скрипит под его унтами. Всего три четверостишия. Стихотворение называется «Северная повесть». Некоторым прозаикам в романах не удается передать то, что Симонов передал в трех четверостишиях. Поэзия обреченности и вечной печали редко кому удается. По возможности я его стихи печатаю в газете «Вечерняя Москва». Симонов мне не верит. Он подозревает меня в необъяснимом преувеличении его таланта. Недавно, на заседании нашего Пень-клуба, прозвучало: «Преувеличивает карикатурно…» Я перечислил Симонова в одном ряду с Визбором и Шпаликовым. Не знаю… В поэзии усредненности и фальши быть не может. Перечислил бы кто-нибудь меня в одном ряду с Чеховым, Олешей и Довлатовым! Я бы тогда совсем перестал выпивать. Впрочем… Громко сказано – выпивать… Разве что с гниловатого арбатского морозца рюмочку-другую тяпнешь. С тем же Симоновым. Или по бокальчику сухого итальянского вина с Лепским.
Вспоминая тридцатилетней давности событие, запечатленное на фотографии еще одним нашим общим с Симоновым другом, Юрием Лепским, Симонов написал: «Все растворилось во времени, как в кислоте. Звуки и запахи перебираешь в унынье, тянешь за нити истертые, эти и те – и осеняет вдруг: волосы пахли полынью!» Очень точно. Именно полынью. Но все ли растворилось во времени, как в кислоте? Может, кое-что сохранилось «в тайниках ледяного сердца». Последнее – строчка из хита группы «Високосный год». Я люблю високосов. И Симонов их любит. И еще одна странность. Когда я заканчиваю очередную повесть, Симонов присылает свое новое стихотворение. Так было уже не единожды. Стихотворение поразительно подходит по смыслу к финалу. Уже во многие свои опусы мне пришлось вставлять стихи Симонова. То как песню, звучащую по радио, то как внутренний монолог главного героя. Для меня самое трудное написать финал книги. Но Симонов же не знает, о чем я пишу? А я не знаю, что он там опять сотворил, теребя в душе свои истертые нити. А секрета тут никакого нет. Мы живем с ним на одной волне. Летим на досках по океанским волнам. Я на Валерия не обижаюсь. Ну… даже если и есть легкий перебор в моих сравнениях его стихов с великими произведениями. А что, прикажете сравнивать с начинающими поэтами-шестиклассниками из литкружка при заводе «Серп и Молот»? К тому же меня трудно заподозрить в корысти. За мои рецензии и публикации его стихов Симонов газете ничего не платил и не платит. Еще чего?! Да того… Сейчас, за деньги, любого поэта-графомана, да хоть и Кукушкина, назовут Пушкиным наших дней. Какого еще Кукушкина? Из знаменитых стихов: «Я – не Лермантов, не Пушкин – я простой поэт Кукушкин!» Симонов только краснеет. Еще не разучился. И снисходительно ехидничает. Как будто я принял лишка. И уже собираюсь в ночное. Мы с Симоновым иногда ходим в ночное. Правда, все реже и реже выводим мы в поле своих боевых коней. А ходил ли ты, Миможка, в ночное так, как мы ходили с Валькой Симоновым? Еще каких-то сорок лет назад.
Прошлое между тем всегда пахнет полынью. И это не штамп и не трюизм. Будущее пахнет черемухой. Истина всегда на грани с банальностью. Мне стали нравиться простые и банальные мысли. В них нельзя запутаться. К Симонову и Лепскому вернусь еще не раз. Они того стоят. Лепский, кстати, тоже большой газетный начальник. А еще он изучает жизнь и творчество Иосифа Бродского. Думаю, он один из лучших бродсковедов. Или бродскиноведов? Как правильно? И вообще, имеет ли автор право Симонова называть Валькой? Да… «Мы могли бы служить в разведке. Мы могли бы играть в кино». Правы високосы. Разведчиками мы не стали. Нам больше нравилась профессия репортера.
Астафьева мы стали вскоре называть просто Петровичем, но всегда на «вы». Он не возражал. Письменный стол Петровича был завален гранками, рукописями, письмами, везде лежали стопки книг с закладками. Найдет ли время писатель читать рукопись молодого и никому не известного автора? Манера разговора Астафьева была необычна на слух. Казалось, что он незаметно для всех подпускает в свою и без того образную речь словцо. Что-то вроде «мля», «тля»… Или бля? Не явно матерится, а ловко, к месту, вплетает. Но, может, мне показалось? А запах полыни – сильный запах. И напоминает горько-терпкий вкус. Воздух, которым дышит поэт Валерий Симонов, всегда с горчинкой.
…В Англии меня стали звать Алексом. Никакого Шурки и в помине не осталось. На прием к королеве нужно было, по протоколу, прийти в сером фраке, галстуке-бабочке и в лаковых баретках. Адольф Лупейкин, смотритель нашего деревенского дебаркадера, мой наставник по жизни, так называл мужские туфли – баретки. На борту дебаркадера огромными буквами было написано «Страна Советов». Опытные коллеги в Лондоне подсказали мне, что необходимую для королевского приема одежду (она потребуются всего один раз за всю командировку) можно взять напрокат… в магазине ритуальных услуг. Согласимся – оригинально. На прием к королеве в одежде из похоронного бюро. Зато недорого. Королева проходит ряд выстроившихся работников совзагранучреждения – так тогда называлось русское посольство, каждому пожимает руку. Нужно произнести вежливую фразу. Ну, что-то типа: «Надо же, в Лондоне совсем нет туманов, ваше величество! А ведь Герцен писал про туманный Альбион. И отсюда, из Туманного Альбиона, своим “Колоколом” он будил Россию!» Впрочем, уже перебор. Достаточно будет про туманы. У королевы может возникнуть встречный вопрос: «А вы не знаете, зачем он ее будил?» Может вспыхнуть полемика, не предусмотренная протоколом. Зачем Герцен будил Россию, многие в Англии до сих пор не понимают. Недавно и в России перестали понимать. Знакомые дипломаты рассказали случай. Временный поверенный, недавний секретарь какого-то обкома партии среднерусской полосы, затянутый во фрак и придушенный галстуком-бабочкой, так переволновался, что, побагровев, спросил у приближающейся королевы: «Ду ю спик инглиш?!» Посол Леонид Митрофанович Замятин, с которым я подружился после его скандальной отставки, уверял, что байка про поверенного не анекдот, а сущая правда. Сам Замятин говорил на трех языках. Все-таки, становясь на время блистательным Алексом, нужно помнить про деревенского Шурку. Временный поверенный не забыл, что он обкомовец. Ломать шапку перед королевой? Даже если она представляет мать вашу! То есть матерь нации. И бегло говорит по-английски. Как-то это не по-советски, Алекс! У нас ведь собственная гордость… Мы на Запад смотрим свысока. Вот что значит не проверять цитаты. У Маяковского – «На буржуев смотрим свысока». Он там восторгается Нью-Йорком. Но кепочку не сдернет с виска. С виска – свысока… Отличная рифма, Маяк! У Симонова тоже есть прекрасная рифма: по капле – на Капри. Не по той капле, про которую подумал читатель. Лирический герой Симонова по капле выдавливает из себя раба. Выдавливание происходит на Капри. Тема пушкинской кружки тут ни при чем.
Я стоял на корме плота и смотрел на деревни с косенькими крышами. Они, словно вырубленные, проступали из скал. Так и моя деревня стоит далеко на Амуре. Я думал про Астафьева, про его книги, про советы, которые он мне давал. Еще я думал про солдат-оккупантов. Узнав, что мой дед был сахалой – беглым каторжником с Сахалина, Виктор Петрович спросил:
– А ты знаешь, как он сбежал с каторги?
– Как же я могу узнать? Дед давно помер, столько лет прошло.
Астафьев посоветовал:
– Почитай Чехова, «Остров Сахалин». Он там описывает подробно, как бежали каторжники, как их ловили. За каждого пойманного беглеца платили деньги. По три рубля, кажется, за арестанта. Корова тогда стоила рубль. Они бежали с мыса Погиби. Убивали их безжалостно. И солдаты, и местные гиляки. Наверное, поэтому мыс – Погиби. В доказательство приносили уряднику отрезанные уши. Не знаю, может, легенда…
На плесах, у берегов, плавали золотые листья с отчетливо видными прожилками.
Мне было уже за тридцать, но я по-мальчишески думал: «вот бы мне такого отца, как Астафьев! От скольких ошибок и бед он смог бы меня уберечь». Мой отец рано ушел из нашей семьи к другой женщине. А потом он умер. Я учился в пятом классе. Отчим, сельский киномеханик Иосиф Троецкий, был убежденным тираном. Где он учился тиранству – ума не приложу. Его отец, сосланный из Белоруссии кулак-мельник, был человеком добрейшей души. Три любимых занятия Троецкого: собирать грибы, читать книги запоем и так же неутомимо пить водку. Пьяный, он гонялся за мамой и за мной. Братья Мангаевы, чеченцы и мои дружки, вязали дебошира полотенцами. Дед Мангаевых Айтык и мой дед Кирилл сбежали с Сахалина и основали нашу деревеньку. Оба сахалы. Енисейский катерок выводил плот на стремнину. Я решил, что закончу повесть о детстве и вышлю Астафьеву. И до мыса Погиби дойду обязательно.
У Чехова в очерке: «…ссыльно-каторжный Алтухов, старик лет 60 или больше, убегает таким образом: берет кусок хлеба, запирает свою избу и, отойдя от поста не больше как на полверсты, садится на гору и смотрит на тайгу, на море и на небо; посидев так дня три, он возвращается домой, берет провизию и опять идет на гору… Прежде его секли, теперь же над этими его побегами только смеются… Хоть день, да мой…Тоска по свободе овладевает периодически и в этом отношении напоминает запой или падучую…»
…слава богу, мне не пришлось, как старику Алтухову и моему деду, бежать с каторги. Часто смотрю на тайгу, на небо и на море. Провизии, как и хлеба, хватает. Правда, аппетит с годами теряется. Каждый год езжу к себе в деревню. А тоска по свободе все равно овладевает. Не было нужды придумывать себе биографию. Водку после сорока мы пить перестали… Ну, как перестали? Лепский убедил перейти на сухонькое – красное. Четырнадцать оборотов. И с топором, в отличие от отчима Троецкого, я ни за кем не гонялся. Нагибин в знаменитом «Дневнике» написал, что никогда он не был значительной личностью. Надо бы все-таки цитаты проверять. Метод методом, но «розгу синтаксиса» никто не отменял. Не удивляйтесь также странным отточиям и не заглавным буквам в начале некоторых абзацев. Ведь отрывки в памяти не идут организованным потоком. То есть косяком, как бессмертие. Они вспыхивают искрами на ветру. И быстро гаснут. Может, и на сквозняках. Если и простывать на ветру, то лучше на сквозняках вечности. Как их только найти, где они дуют? А собирать грибы и читать книжки я люблю до сих пор. В далекой деревне за Тверью я построил домик-башню, библиотеку, и свез туда все книги, собранные за долгую жизнь. Еще и друзья надарили. Люди по-прежнему выносят книги к мусорным бакам. Ночью или рано утром. Чтобы никто не видел. Наверное, все-таки им стыдно выбрасывать книги в мусор. В баках валяются осколки ампул, одноразовые шприцы, облатки от таблеток, яичная скорлупа. И книги. Обложки их залиты какой-то дрянью. То ли остатками кефира, то ли рвотной массой. Еле разберешь: Лев Толстой «Анна Каренина», Федор Достоевский «Преступление и наказание», Тургенев «Отцы и дети». Аристотеля и Монтеня в мусорных баках пока не встречал.
Неужели и правда такая долгая жизнь? Я помню, как по Амуру шлепал колесами пароход «Молотов». Я носил штанишки на одной помочи. Мы до одурения играли в пристеночек медалями нашего учителя Георгия Ефимовича Розова с его сыном Женькой. Георгий Ефимович научил меня играть песню «Три танкиста, три веселых друга» на немецком трофейном аккордеоне «Вельтмайстер». Я застал то время, когда мы родителей звали на «вы». А на пятачок в школе можно было купить сладкого чая с вкуснейшей булочкой, посыпанной маком. На 7 Ноября в интернат привозили китайские земляные груши. Они были несладкие, перемороженные и пахли картошкой. Когда кончались пятаки, сэкономленные от школьных завтраков, и уже не на что было купить конфет-подушечек, повариха тетя Зоя говорила Шурке:
– Отрежь горбушку хлеба, чуть-чуть смочи водой и посыпь сахаром-песком. Знаешь, как вкусно! У нас пацаны всегда так делали.
Действительно, получилось вкусно. А пацаны – чесиры, дети членов семей изменников Родины. Каких-то двадцать лет назад наш интернат был детприемником для детей врагов народа. В архивах нашлись документы. И тетя Зоя рассказывала. Я помню, что лучшей обувью у нас, пацанов, считались кирзовые сапоги. А когда появились китайские кеды, мы называли их «кеты». Потому что у нас такая рыба шла по Амуру на нерест – кета. Мне купили первые кеты сорокового размера. Других не было. Я носил тридцать шестой. Чтобы нога не вываливалась, я набивал носок ватой. Я помню то время, когда учителя еще любили всех нас. Даже отъявленных хулиганов любили. А мы любили их. С Тамарой Спиридоновной Скворцовой, нашим классным руководителем, я переписывался до конца ее жизни. В десятом классе она попросила меня исполнить роль Паратова в «Бесприданнице». Понятно, да? Школьный драмкружок. Белый пиджак для Паратова шили в ателье. Директор интерната Майер выделил деньги. Как Ленин Луначарскому. «Ну, конечно, Тамара Спиридоновна! Важнейшим искусством для школьников является театр!» С той поры все мои любимые пиджаки – белые. Про Галию я уже писал. Сегодняшний десятиклассник может влюбиться в географиню-татарку? Вот какая долгая у меня случилась жизнь. В день полета Гагарина в космос мой дружок по сплавам Андрюшка Иллеш выпустил из своей голубятни в Камергерском переулке белых голубей. И они сделали круг почета над Красной площадью.
Героем моей первой повести был пацан из детского дома-интерната по имени Шурка. Как и любой лирический герой, он не умещался в рамках биографии автора. Притом что имена и фамилии других героев, географические названия в повести «Золотой Жук» были подлинными. Спустя тридцать лет повесть стала романом. Возникало ощущение правдивости описываемых событий. Жанр исповедальной прозы открыт в литературе давно. Четырнадцатилетний подросток не может быть носителем мемуаров. Что уж такого он может вспомнить? Он может рассказывать только об одном. О собственном открытии мира. Мое детство не было безоблачным и радужным. Часто, вольно распоряжаясь материалом собственной жизни, я не делал различия между собой и лирическим героем. Они сливались, автор и герой. В сегодняшнем повествовании, наверное, случится то же самое. И я не блуждаю между «я» и «он». Чей взгляд важнее? Конечно, человека, сохранившего имя Шурка. Астафьев провидец. Важно уберечь не только фамилии героев и названия мест, где происходили события, но и свое собственное имя. А начинать писать можно с любого места. Если у тебя есть что сказать. Только не надо думать о том, что кто-то прочтет и ему не понравится. Тогда лучше и не начинать.
Есть ветер оншор и ветер офшор. Onshore – Offshore. Нам с вами нужен только офшор. Единственный ветер, который дует с берега в сторону океана. Он делает волны резче. Никакого другого ветра настоящему серферу не нужно. Всё началось гораздо раньше встречи с великим Астафьевым в Овсянке. «Всё» в данном случае неистребимое желание, сродни, конечно же, графоманскому зуду, увидеть перед собой белый лист бумаги и заполнить его своими, тогда еще наивными, строчками. Свою первую книгу я вырезал в пятом классе из школьной тетради. Двенадцать страниц, на каждой по стихотворению. Тетрадку обрезал по краям. Получился сборничек. Стихи с рифмами «пароход – по глади вод», «матросы – папиросы». И «морошка – понарошку». Адольф Лупейкин, конечно, редактировал:
– Если понарошку, то тогда морошку! Ты собирал с девчонками морошку. И целовался с ними понарошку. Но целоваться понарошку нельзя. Целоваться можно только по-взрослому.
Литературная учеба Лупейкина сводилась, он так считал, к самому главному в жизни – отношениям мужчины и женщины. Филологом Адольф не был, но крепкое словцо любил. Несмотря на экзотичность имени Адольф, Гитлером Лупейкина никто не обзывал. Он с гордостью носил свое законное прозвище Лупейкин-Стон. По образцу Лупейкин-Блюз. На дебаркадере «Страна Советов» у Адольфа была каютка-кубрик, куда он приводил своих возлюбленных. Мы, пацанва, сидели на корме дебаркадера и ловили на закидушки зеленых и скрипучих касаток. Лупейкин выныривал из каюты распаренный, поправлял клапан матросских брюк-клешей. В матросских штанах, что бы знали, никогда не бывает ширинок. И снисходительно махал рукой: «На стон пошла!» Так он, не вдаваясь в ненужные для детей подробности, объяснял волнительную составляющую своих встреч. Из каютки выпархивала, поправляя лямки сарафанчика, кудрявая и блондинистая хохотушка. Она обмахивала себя веточкой черемухи:
– А все-таки душно у вас в каюте, Адик!
– Пойдемте скупнемся, Гертруда! – ликовал усталый, но довольный Лупейкин.