Письмо было отдано, и я на другой день имел ответ в Лондоне.
Редактор иностранной части «Morning Star'a» узнал меня. Начались вопросы о том, как я нашел Гарибальди, о его здоровье. Поговоривши несколько минут с ним, я ушел в smoking-room.[442] Там сидели за пель-элем и трубками мой белокурый моряк и его черномазый теолог.
– Что, – сказал он мне, – нагляделись вы на эти лица?.. А ведь это неподражаемо хорошо: лорд Шефсбюри, Линдзей едут депутатами приглашать Гарибальди. Что за комедия! Знают ли они, кто такой Гарибальди?
– Орудие промысла, меч в руках господних, его пращ… потому-то он и вознес его и оставил его в святой простоте его…
– Это все очень хорошо, да зачем едут эти господа? Спросил бы я кой у кого из них, сколько у них денег в Алабаме?.. Дайте-ка Гарибальди приехать в Ньюкестль-он-Тейн да в Глазго, – там он увидит народ поближе, там ему не будут мешать лорды и дюки.
Это был не мичман, а корабельный постройщик. Он долго жил в Америке, знал хорошо дела Юга и Севера, говорил о безвыходности тамошней войны, на что утешительный теолог заметил:
– Если господь раздвоил народ этот и направил брата на брата, он имеет свои виды, и если мы их не понимаем, то должны покоряться провидению даже тогда, когда оно карает.
Вот где и в какой форме мне пришлось слышать в последний раз комментарий на знаменитый гегелевский мотто:[443] «Все, что действительно, то разумно».
Дружески пожав руку моряку и его капеллану, я отправился в Соутамтон.
На пароходе я встретил радикального публициста Голиока; он виделся с Гарибальди позже меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему уже телеграфировал, чтоб он ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень хотелось доставить еще в тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти не могли до утра). Я предложил мои услуги.
В одиннадцать часов вечера приехал я в Лондон, заказал в York Hotel'e, возле Ватерлооской станции, комнату и поехал с письмами, удивляясь тому, что дождь все еще не успел перестать. В час или в начале второго приехал я в гостиницу, – заперто. Я стучался, стучался… Какой-то пьяный, оканчивавший свой вечер возле решетки кабака, сказал: «Не тут стучите, в переулке есть night-bell».[444] Пошел я искать night-bell, нашел и стал звонить. Не отворяя дверей, из какого-то подземелья высунулась заспанная голова, грубо спрашивая, чего мне?
– Комнаты.
– Ни одной нет.
– Я в одиннадцать часов сам заказал.
– Говорят, что нет ни одной! – и он захлопнул дверь преисподней, не дождавшись даже, чтоб я его обругал, что я и сделал платонически, потому что он слышать не мог.
Дело было неприятное: найти в Лондоне в два часа ночи комнату, особенно в такой части города, не легко. Я вспомнил об небольшом французском ресторане и отправился туда.
– Есть комната? – спросил я хозяина.
– Есть, да не очень хороша.
– Показывайте.
Действительно, он сказал правду: комната была не только не очень хороша, но прескверная. Выбора не было; я отворил окно и сошел на минуту в залу. Там все еще пили, кричали, играли в карты и домино какие-то французы. Немец колоссального роста, которого я видал, подошел ко мне и спросил, имею ли я время с ним поговорить наедине, что ему нужно мне сообщить что-то особенно важное.
– Разумеется, имею; пойдемте в другую залу, там никого нет.
Немец сел против меня и трагически начал мне рассказывать, как его патрон-француз надул, как он три года эксплуатировал его, заставляя втрое больше работать, лаская надеждой, что он его примет в товарищи, и вдруг, не говоря худого слова, уехал в Париж и там нашел товарища. В силу этого немец сказал ему, что он оставляет место, а патрон не возвращается…
– Да зачем же вы верили ему без всякого условия?
– Weil ich ein dummer Deutscher bin.[445]
– Ну, это другое дело.
– Я хочу запечатать заведение и уйти.
– Смотрите, он вам сделает процесс; знаете ли вы здешние законы?
Немец покачал головой.
– Хотелось бы мне насолить ему… А вы, верно, были у Гарибальди?
– Был.
– Ну, что он? Ein famoser Kerl!..[446] Да ведь если б он мне не обещал целые три года, я бы иначе вел дела… Этого нельзя было ждать, нельзя… А что его рана?
– Кажется, ничего.
– Эдакая бестия, все скрыл и в последний день говорит: у меня уж есть товарищ-associe… Я вам, кажется, надоел?
– Совсем нет, только я немного устал, хочу спать, я встал в шесть часов, а теперь два с хвостиком.
– Да что же мне делать? Я ужасно обрадовался, когда вы взошли: ich habe so bei mir gedacht, der wird Rat schaffen.[447] Так не запечатывать заведения?
– Нет, а так как ему полюбилось в Париже, так вы ему завтра же напишите: «Заведение запечатано, когда вам угодно принимать его?» Вы увидите эффект, он бросит жену и игру на бирже, прискачет сюда и – и увидит, что заведение не заперто.
– Sapperlot! das ist eine idee – ausgezeichnet;[448] я пойду писать письмо.
– А я – спать. Gute Nacht.
– Schlafen Sie wohl.[449]
Я спрашиваю свечку. Хозяин подает ее собственноручно и объясняет, что ему нужно переговорить со мной. Словно я сделался духовником.
– Что вам надобно? Оно немного поздно, но я готов.
– Несколько слов. Я вас хотел спросить, как вы думаете, если я завтра выставлю бюст Гарибальди, знаете, с цветами, с лавровым венком, ведь это будет очень хорошо? Я уж и о надписи думал. трехцветными буквами «Garibaldi – liberateur!».[450]
– Отчего же – можно! Только французское посольство запретит ходить в ваш ресторан французам, а они у вас с утра до ночи.
– Оно так… Но знаете, сколько денег зашибешь, выставивши бюст… а потом забудут…
– Смотрите, – заметил я, решительно вставая, чтоб идти, – не говорите никому: у вас украдут эту оригинальную мысль.
– Никому, никому ни слова. Что мы говорили, останется, я надеюсь, я прошу, между нами двумя.
– Не сомневайтесь, – и я отправился в нечистую спальню его.
Сим оканчивается мое первое свиданье с Гарибальди в 1864 году.
В день приезда Гарибальди в Лондон я его не видал, а видел море народа, реки народа, запруженные им улицы в несколько верст, наводненные площади, везде, где был карниз, балкон, окно, выступили люди, и все это ждало в иных местах шесть часов… Гарибальди приехал в половине третьего на станцию Нейн-Эльмс и только в половине девятого подъехал к Стаффорд Гаузу, у подъезда которого ждал его дюк Сутерланд с женой.
Английская толпа груба, многочисленные сборища ее не обходятся без драк, без пьяных, без всякого рода отвратительных сцен и, главное, без организованного на огромную скалу воровства. На этот раз порядок был удивительный, народ понял, что это его праздник, что он чествует одного из своих, что он больше чем свидетель, и посмотрите в полицейском отделе газет, сколько было покраж в день въезда невесты Вольского и сколько[451] при проезде Гарибальди, а полиции было несравненно меньше. Куда же делись пик-покеты?[452]
У Вестминстерского моста, близ парламента, народ так плотно сжался, что коляска, ехавшая шагом, остановилась и процессия, тянувшаяся на версту, ушла вперед с своими знаменами, музыкой и проч. С криками ура народ облепил коляску; все, что могло продраться, жало руку, целовало края плаща Гарибальди, кричало: «Welcome!».[453] С каким-то упоением любуясь на великого плебея, народ хотел отложить лошадей и везти на себе, но его уговорили. Дюков и лордов, окружавших его, никто не замечал – они сошли на скромное место гайдуков и официантов. Эта овация продолжалась около часа; одна народная волна передавала гостя другой, причем коляска двигалась несколько шагов и снова останавливалась.
Злоба и остервенение континентальных консерваторов совершенно понятны. Прием Гарибальди не только обиден для табели о рангах, для ливреи, но он чрезвычайно опасен как пример. Зато бешенство листов, состоящих на службе трех императоров и одного «imperial»-торизма, вышло из всех границ, начиная с границ учтивости. У них помутилось в глазах, зашумело в ушах… Англия дворцов, Англия сундуков, забыв всякое приличие, идет вместе с Англией мастерских на сретение какого-то «aventurier» – мятежника, который был бы повешен, если б ему не удалось освободить Сицилии. «Отчего, – говорит опростоволосившаяся „La France“, – отчего Лондон никогда так не встречал маршала Пелисье, которого слава так чиста?», и даже, несмотря на то, забыла она прибавить, что он выжигал сотнями арабов с детьми и женами так, как у нас выжигают тараканов.
Жаль, что Гарибальди принял гостеприимство дюка Сутерландского. Неважное значение и политическая стертость «пожарного» дюка до некоторой степени делали Стаффорд Гауз гостиницей Гарибальди… Но все же обстановка не шла, и интрига, затеянная до въезда его в Лондон, расцвела удобно на дворцовом грунте. Цель ее состояла в том, чтоб удалить Гарибальди от народа, то есть от работников, и отрезать его от тех из друзей и знакомых, которые остались верными прежнему знамени, и, разумеется, – пуще всего от Маццини. Благородство и простота Гарибальди сдули большую половину этих ширм, но другая половина осталась, – именно невозможность говорить с ним без свидетелей. Если б Гарибальди не вставал в пять часов утра и не принимал в шесть, она удалась бы совсем; по счастию, усердие интриги раньше половины девятого не шло; только в день его отъезда дамы начали вторжение в его спальню часом раньше. Раз как-то Мордини, не успев сказать ни слова с Гарибальди в продолжение часа, смеясь, заметил мне: «В мире нет человека, которого бы было легче видеть, как Гарибальди, но зато нет человека, с которым бы было труднее говорить».
Гостеприимство дюка было лишено того широкого характера, которое некогда мирило с аристократической роскошью. Он дал только комнату для Гарибальди и для молодого человека, который перевязывал его ногу; а другим, то есть сыновьям Гарибальди, Гверцони и Базилио, хотел нанять комнаты. Они, разумеется, отказались и поместились на свой счет в Bath Hotel. Чтоб оценить эту странность, надо знать, что такое Стаффорд Гауз. В нем можно поместить, не стесняя хозяев, все семьи крестьян, пущенных по миру отцом дюка, а их очень много.
Англичане – дурные актеры, и это им делает величайшую честь. В первый раз как я был у Гарибальди в Стаффорд Гаузе, придворная интрига около него бросилась мне в глаза. Разные Фигаро и фактотумы, служители и наблюдатели сновали беспрерывно. Какой-то итальянец сделался полицмейстером, церемониймейстером, экзекутором, дворецким, бутафором, суфлером. Да и как не сделаться за честь заседать с дюками и лордами, вместе с ними предпринимать меры для предупреждения и пресечения всех сближений между народом и Гарибальди, и вместе с дюкессами плести паутину, которая должна поймать итальянского вождя и которую хромой генерал рвал ежедневно, не замечая ее.
Гарибальди, например, едет к Маццини. Что делать? Как скрыть? Сейчас на сцену бутафоры, фактотумы – средство найдено. На другое утро весь Лондон читает:
«Вчера, в таком-то часу, Гарибальди посетил в Онслотеррас Джона Френса». Вы думаете, что это вымышленное имя – нет, это – имя хозяина, содержащего квартиру.
Гарибальди не думал отрекаться от Маццини, но он мог уехать из этого водоворота, не встречаясь с ним при людях и не заявив этого публично. Маццини отказался от посещений Гарибальди, пока он будет в Стаффорд Гаузе. Они могли бы легко встретиться при небольшом числе, но никто не брал инициативы. Подумав об этом, я написал к Маццини записку и спросил его, примет ли Гарибальди приглашение в такую даль, как Теддингтон; если нет, то я его не буду звать, тем дело и кончится, если же поедет, то я очень желал бы их обоих пригласить. Маццини написал мне на другой день, что Гарибальди очень рад и что если ему ничего не помешает, то они приедут в воскресенье, в час. Маццини в заключение прибавил, что Гарибальди очень бы желал видеть у меня Ледрю-Роллена.
В субботу утром я поехал к Гарибальди и, не застав его дома, остался с Саффи, Гверцони и другими его ждать. Когда он возвратился, толпа посетителей, дожидавшихся в сенях и коридоре, бросилась на него; один храбрый бритт вырвал у него палку, всунул ему в руку другую и с каким-то азартом повторял:
– Генерал, эта лучше, вы примите, вы позвольте, эта лучше.
– Да зачем же? – спросил Гарибальди, улыбаясь, – я к моей палке привык.
Но видя, что англичанин без боя палки не отдаст, пожал слегка плечами и пошел дальше.
В зале за мною шел крупный разговор. Я не обратил бы на него никакого внимания, если б не услышал громко повторенные слова:
– Capite,[454] Теддингтон в двух шагах от Гамптоп Корта. Помилуйте, да это невозможно, материально невозможно… в двух шагах от Гамптон Корта, это – шестнадцать – восемнадцать миль.
Я обернулся и, видя совершенно мне незнакомого человека, принимавшего так к сердцу расстояние от Лондона до Теддингтона, я ему сказал:
– Двенадцать или тринадцать миль. Споривший тотчас обратился ко мне:
– И тринадцать милей – страшное дело. Генерал должен быть в три часа в Лондоне… Во всяком случае Теддингтон надо отложить.
Гверцони повторял ему, что Гарибальди хочет ехать и поедет.
К итальянскому опекуну прибавился англицкий, находивший, что принять приглашение в такую даль сделает гибельный антецедент… Желая им напомнить неделикатность дебатировать этот вопрос при мне, я заметил им:
– Господа, позвольте мне покончить ваш спор, – и тут же, подойдя к Гарибальди, сказал ему: – Мне ваше посещение бесконечно дорого, и теперь больше, чем когда-нибудь, в эту черную полосу для России ваше посещение будет иметь особое значение, вы посетите не одного меня, но друзей наших, заточенных в тюрьмы, сосланных на каторгу. Зная, как вы заняты, я боялся вас звать. По одному слову общего друга, вы велели мне передать, что приедете. Это вдвое дороже для меня. Я верю, что вы хотите приехать, но я не настаиваю (je n'insiste pas), если это сопряжено с такими непреоборимыми препятствиями, как говорит этот господин, которого я не знаю, – я указал его пальцем.
– В чем же препятствия? – спросил Гарибальди. Impressario подбежал и скороговоркой представил ему все резоны, что ехать завтра в одиннадцать часов в Теддингтон и приехать к трем невозможно.
– Это очень просто, – сказал Гарибальди, – значит, надо ехать не в одиннадцать, а в десять; кажется, ясно?
Импрезарио исчез.
– В таком случае, чтоб не было ни потери времени, ни искания, ни новых затруднений, – сказал я, – позвольте мне приехать к вам в десятом часу и поедемте вместе.
– Очень рад, я вас буду ждать.
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я его не видал. Не потому, чтоб между нами были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее время одиноко и тихо, хотя и верил с тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849 в близкую революцию во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
Ледрю-Роллен, с большой вежливостию ко мне, отказался от приглашения. Он говорил, что душевно был бы рад опять встретиться с Гарибальди и, разумеется, готов бы был ехать ко мне, но что он, как представитель Французской республики, как пострадавший за Рим (13 июня 1849 года), не может Гарибальди видеть в первый раз иначе, как у себя.
– Если, – говорил он, – политические виды Гарибальди не дозволяют ему официально показать свою симпатию Французской республике в моем ли лице, в лице Луи Блана или кого-нибудь из нас – все равно, я не буду сетовать. Но отклоню свидание с ним, где бы оно ни было. Как частный человек, я желаю его видеть, но мне нет особенного дела до него; Французская республика – не куртизана, чтоб ей назначать свиданье полутайком. Забудьте на минуту, что вы меня приглашаете к себе, и скажите откровенно, согласны вы с моим рассуждением или нет?
– Я полагаю, что вы правы, и надеюсь, что вы не имеете ничего против того, чтоб я передал наш разговор Гарибальди?
– Совсем напротив.
Затем разговор переменился. Февральская революция и 1848 год вышли из могилы и снова стали передо мной в том же образе тогдашнего трибуна, с несколькими морщинами и сединами больше. Тот же слог, те же мысли, те же обороты, а главное – та же надежда.
– Дела идут превосходно. Империя не знает, что делать. Elle est débordée.[455] Сегодня еще я имел вести: невероятный успех в общественном мнении. Да и довольно, кто мог думать, что такая нелепость продержится до 1864.
Я не противоречил, и мы расстались довольные друг другом. На другой день, приехавши в Лондон, я начал с того, что взял карету с парой сильных лошадей и отправился в Стаффорд Гауз.
Когда я взошел в комнату Гарибальди, его в ней не было. А ярый итальянец уже с отчаянием проповедовал о совершенной невозможности ехать в Теддингтон.
– Неужели вы думаете, – говорил он Гверцони, – что лошади дюка вынесут двенадцать или тринадцать миль взад и вперед? Да их просто не дадут на такую поездку.
– Их не нужно, у меня есть карета.
– Да какие же лошади повезут назад, все те же?
– Не заботьтесь, если лошади устанут, впрягут других. Гверцони с бешенством сказал мне:
– Когда это кончится, эта каторга! Всякая дрянь распоряжается, интригует.
– Да вы не обо мне ли говорите? – кричал бледный от злобы итальянец. – Я, милостивый государь, не позволю с собой обращаться, как с каким-нибудь лакеем! – и он схватил на столе карандаш, сломал его и бросил. – Да если так, я все брошу, я сейчас уйду!
– Об этом-то вас просят.
Ярый итальянец направился быстрым шагом к двери, но в дверях показался Гарибальди. Покойно посмотрел он на них, на меня и потом сказал:
– Не пора ли? Я в ваших распоряжениях, только доставьте меня, пожалуйста, в Лондон к двум с половиной или трем часам, а теперь позвольте мне принять старого друга, который только что приехал; да вы, может, его знаете, – Мордини.
– Больше, чем знаю, мы с ним приятели. Если вы не имеете ничего против, я его приглашу.
– Возьмем его с собой.
Взошел Мордини, я отошел с Саффи к окну. Вдруг фактотум, изменивший свое намерение, подбежал ко мне и храбро спросил меня:
– Позвольте, я ничего не понимаю, у вас карета, а едете – вы сосчитайте – генерал, вы, Менотти, Гверцони, Саффи и Мордини… Где вы сядете?
– Если нужно, будет еще карета, две…
– А время-то их достать…
Я посмотрел на него и, обращаясь к Мордини, сказал ему:
– Мордини, я к вам и к Саффи с просьбой: возьмите энзам[456] и поезжайте сейчас на Ватерлооскую станцию, вы застанете train, а то вот этот господин заботится, что нам негде сесть и нет времени послать за другой каретой. Если б я вчера знал, что будут такие затруднения, я пригласил бы Гарибальди ехать по железной дороге, теперь это потому нельзя, что я не отвечаю, найдем ли мы карету или коляску у теддингтонской станции. А пешком идти до моего дома я не хочу его заставить.
– Очень рады, мы едем сейчас, – отвечали Саффи и Мордини.
– Поедемте и мы, – сказал Гарибальди, вставая.
Мы вышли; толпа уже густо покрывала место перед Стаффорд Гаузом. Громкое продолжительное ура встретило и проводило нашу карету.
Менотти не мог ехать с нами, он с братом отправлялся в Виндзор. Говорят, что королева, которой хотелось видеть Гарибальди, но которая одна во всей Великобритании не имела на то права, желала нечаянно встретиться с его сыновьями. В этом дележе львиная часть досталась не королеве…
День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней – последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность – очень редко случающиеся. Одним днем позже – и праздник наш не имел бы того характера. Одним неитальянцем больше, и тон был бы другой, по крайней мере была бы боязнь, что он исказится. Такие дни представляют вершины… Дальше, выше, в сторону – ничего, как в пропетых звуках, как в распустившихся цветах.
С той минуты, как исчез подъезд Стаффорд Гауза с фактотумами, лакеями и швейцаром сутерландского дюка и толпа приняла Гарибальди своим ура – на душе стало легко, все настроилось на свободный человеческий диапазон и так осталось до той минуты, когда Гарибальди, снова теснимый, сжимаемый народом, целуемый в плечо и в полы, сел в карету и уехал в Лондон.
На дороге говорили об разных разностях. Гарибальди дивился, что немцы не понимают, что в Дании побеждает не их свобода, не их единство, а две армии двух деспотических государств, с которыми они после не сладят.[457]
– Если б Дания была поддержана в ее борьбе, – говорил он, – силы Австрии и Пруссии были бы отвлечены, нам открылась бы линия действий на противоположном береге.
Я заметил ему, что немцы – страшные националисты, что на них наклепали космополитизм, потому что их знали по книгам. Они патриоты не меньше французов, но французы спокойнее, зная, что их боятся. Немцы знают невыгодное мнение о себе других народов и выходят из себя, чтоб поддержать свою репутацию.
– Неужели вы думаете, – прибавил я, – что есть немцы, которые хотят отдать Венецию и квадрилатер? Может, еще Венецию, – вопрос этот слишком на виду, неправда этого дела очевидна, аристократическое имя действует на них; а вы поговорите о Триесте, который им нужен для торговли, и о Галиции или Познани, которые им нужны для того, чтоб их цивилизовать.
Между прочим, я передал Гарибальди наш разговор с Ледрю-Ролленом и прибавил, что, по моему мнению, Ледрю-Роллен прав.
– Без сомнения, – сказал Гарибальди, – совершенно прав. Я не подумал об этом. Завтра поеду к нему и к Луи Блану. Да нельзя ли заехать теперь? – прибавил он.
Мы были на Вондсвортском шоссе, а Ледрю-Роллен живет в Сен Джонс Вуд-парке, то есть за восемь миль. Пришлось и мне a l'impressario сказать, что это материально невозможно.
И опять минутами Гарибальди задумывался и молчал, и опять черты его лица выражали ту великую скорбь, о которой я упоминал. Он глядел вдаль, словно искал чего-то на горизонте. Я не прерывал его, а смотрел и думал: «Меч ли он в руках провидения» или нет, но наверное не полководец по ремеслу, не генерал. Он сказал святую истину, говоря, что он не солдат, а просто человек, вооружившийся, чтоб защитить поруганный очаг свой. Апостол-воин, готовый проповедовать крестовый поход и идти во главе его, готовый отдать за свой народ свою душу, своих детей, нанести и вынести страшные удары, вырвать душу врага, рассеять его прах… и, позабывши потом победу, бросить окровавленный меч свой вместе с ножнами в глубину морскую…
Все это и именно это поняли народы, поняли массы, поняла чернь – тем ясновидением, тем откровением, которым некогда римские рабы поняли непонятную тайну пришествия Христова, и толпы страждущих и обремененных, женщин и старцев – молились кресту казненного. Понять значит для них уверовать, уверовать – значит чтить, молиться.
Оттого-то весь плебейский Теддингтон и толпился у решетки нашего дома, с утра поджидая Гарибальди. Когда мы подъехали, толпа в каком-то исступлении бросилась его приветствовать, жала ему руки, кричала: «God bless you, Garibaldi!»;[458] женщины хватали руку его и целовали, целовали край его плаща – я это видел своими глазами, – подымали детей своих к нему, плакали… Он, как в своей семье, улыбаясь, жал им руки, кланялся и едва мог пройти до сеней. Когда он взошел, крик удвоился – Гарибальди вышел опять и, положа обе руки на грудь, кланялся во все стороны. Народ затих, но остался и простоял все время, пока Гарибальди уехал.
Трудно людям, не видавшим ничего подобного, – людям, выросшим в канцеляриях, казармах и передней, понять подобные явления – «флибустьер», сын моряка из Ниццы, матрос, повстанец… и этот царский прием! Что он сделал для английского народа?.. И добрые люди ищут, ищут в голове объяснения, ищут тайную пружину. «В Англии удивительно, с каким плутовством умеет начальство устроивать демонстрации… Нас не проведешь – Wir, wissen, was wir wissen[459] – мы сами Гнейста читали!»
Чего доброго, может, и лодочник в Неаполе, который рассказывал,[460] что медальон Гарибальди и медальон богородицы предохраняют во время бури, был подкуплен партией Сиккарди и министерством Веносты!
Хотя оно и сомнительно, чтоб журнальные Видоки, особенно наши москворецкие, так уж ясно могли отгадывать игру таких мастеров, как Палмерстон, Гладстон и K°, но все же иной раз они ее скорее поймут, по сочувствию крошечного паука с огромным тарантулом, чем секрет гарибальдиевского приема. И это превосходно для них, – пойми они эту тайну, им придется повеситься на ближней осине. Клопы на том только основании и могут жить счастливо, что они не догадываются о своем запахе. Горе клопу, у которого раскроется человеческое обоняние…
…Маццини приехал тотчас после Гарибальди, мы все вышли его встречать к воротам. Народ, услышав, кто это, громко приветствовал; народ вообще ничего не имеет против него. Старушечий страх перед конспиратором, агитатором начинается с лавочников, мелких собственников и проч.
Несколько слов, которые сказали Маццини и Гарибальди, известны читателям «Колокола», мы не считаем нужным их повторять.
…Все были до того потрясены словами Гарибальди о Маццини, тем искренним голосом, которым они были сказаны, той полнотой чувства, которое звучало в них, той торжественностью, которую они приобретали от ряда предшествовавших событий, что никто не отвечал, один Маццини протянул руку и два раза повторил: «Это слишком». Я не видал ни одного лица, не исключая прислуги, которое не приняло бы вида recueilli[461] и не было бы взволновано сознанием, что тут пали великие слова, что эта минута вносилась в историю.
… Я подошел к Гарибальди с бокалом, когда он говорил о России, и сказал, что его тост дойдет до друзей наших в казематах и рудниках, что я благодарю его за них.
Мы перешли в другую комнату. В коридоре понабрались разные лица, вдруг продирается старик итальянец, стародавний эмигрант, бедняк, делавший мороженое, он схватил Гарибальди за полу, остановил его и, заливаясь слезами, сказал:
– Ну, теперь я могу умереть; я его видел, я его видел!
Гарибальди обнял и поцеловал старика. Тогда старик, перебиваясь и путаясь, с страшной быстротой народного итальянского языка, начал рассказывать Гарибальди свои похождения и заключил свою речь удивительным цветком южного красноречия:
– Я теперь умру покойно, а вы – да благословит вас бог – живите долго, живите для нашей родины, живите для нас, живите, пока я воскресну из мертвых!
Он схватил его руку, покрыл ее поцелуями и, рыдая, ушел вон.
Как ни привык Гарибальди ко всему этому, но, явным образом взволнованный, он сел на небольшой диван, дамы окружили его, я стал возле дивана, и на него налетело облако тяжелых дум – но на этот раз он не вытерпел и сказал:
– Мне иногда бывает страшно и до того тяжело, что я боюсь потерять голову… слишком много хорошего. Я помню, когда изгнанником я возвращался из Америки в Ниццу – когда я опять увидал родительский дом, нашел свою семью, родных, знакомые места, знакомых людей – я был удручен счастьем… Вы знаете, – прибавил он, обращаясь ко мне, – что и что было потом, какой ряд бедствий. Прием народа английского превзошел мои ожидания… Что же дальше? Что впереди?
Я не имел ни одного слова успокоения, я внутренне дрожал перед вопросом: что дальше, что впереди?
…Пора было ехать. Гарибальди встал, крепко обнял меня, дружески простился со всеми – снова крики, снова ура, снова два толстых полицейских, и мы, улыбаясь и прося, шли на брешу; снова «God bless you, Garibaldi, for ever»,[462] и карета умчалась.
Все остались в каком-то поднятом, тихо торжественном настроении. Точно после праздничного богослужения, после крестин или отъезда невесты у всех было полно на душе, все перебирали подробности и примыкали к грозному, безответному – «а что дальше?».
Князь П. В. Долгорукий первый догадался взять лист бумаги и записать оба тоста. Он записал верно, другие пополнили. Мы показали Маццини и другим и составили тот текст (с легкими и несущественными переменами), который, как электрическая искра, облетел Европу, вызывая крик восторга и рев негодования…
Потом уехал Маццини, уехали гости. Мы остались одни с двумя-тремя близкими, и тихо настали сумерки.
Как искренно и глубоко жалел я, дети, что вас не было с нами в этот день, такие дни хорошо помнить долгие годы, от них свежеет душа и примиряется с изнанкой жизни. Их очень мало…