Рассказ мой о былом, может, скучен, слаб – но вы, друзья, примите его радушно; этот труд помог мне пережить страшную эпоху, он меня вывел из праздного отчаяния, в котором я погибал, он меня воротил к вам. С ним я вхожу не весело, но спокойно (как сказал поэт, которого я безмерно люблю) в мою зиму.
«Lieta по… mа sicura!»[344] – говорит Леопарди о смерти в своем «Ruysch e le sui mummie».
Так, без вашей воли, без вашего ведома вы выручили меня – примите же сей череп – он вам принадлежит по праву.
Isle of Wight, Ventnor 1 октября 1855 г.
В декабре 1849 года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал моей матери наложено запрещение. Терять времени было нечего, я, как уже сказал в прошлой главе, бросил тотчас Женеву и поехал к моей матери.
Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги – независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
Я и то чуть не потерял всего. Когда я ехал из России, у меня не было никакого определенного плана, я хотел только остаться донельзя за границей. Пришла революция 1848 года и увлекла меня в свой круговорот, прежде чем я что-нибудь сделал для спасения моего состояния. Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, – может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Столько воздержности и благоразумия у меня не было, и теперь я стократно благословляю это. Беднее было бы сердце и память, если б я пропустил те светлые мгновения веры и восторженности! Чем было бы выкуплено для меня лишение их? Да и что для меня – чем было бы выкуплено для той, сломленная жизнь которой была потом одним страданием, окончившимся могилой? Как горько упрекала бы меня совесть, что я из предусмотрительности украл у нее чуть ли не последние минуты невозмутимого счастия! А потом, ведь главное я все же сделал – спас почти все достояние, за исключением костромского имения.
После Июньских дней мое положение становилось опаснее; я познакомился с Ротшильдом и предложил ему разменять мне два билета московской сохранной казны. Дела тогда, разумеется, не шли, курс был прескверный; условия его были невыгодны, но я тотчас согласился и имел удовольствие видеть легкую улыбку сожаления на губах Ротшильда – он меня принял за бессчетного prince russe, задолжавшего в Париже, и потому стал называть «monsieur le comte».[345]
По первым билетам деньги немедленно были уплачены; по следующим, на гораздо значительнейшую сумму, уплата хотя и была сделана, но корреспондент Ротшильда извещал его, что на мой капитал наложено запрещение, – по счастью, его не было больше.
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
По совету Ротшильда я купил себе американских бумаг, несколько французских и небольшой дом на улице Амстердам, занимаемый Гаврской гостиницей.
Один из первых революционных шагов моих, развязавших меня с Россией, погрузил меня в почтенное сословие консервативных тунеядцев, познакомил с банкирами и нотариусами, приучил заглядывать в биржевой курс – словом, сделал меня западным rentier. Разрыв современного человека со средой, в которой он живет, вносит страшный сумбур в частное поведение. Мы в самой середине двух, мешающих друг другу, потоков; нас бросает и будет еще долго бросать то в ту, то в другую сторону до тех пор, пока тот или другой окончательно не сломит, и поток, еще беспокойный и бурный, но уже текущий в одну сторону, не облегчит пловца, то есть не унесет его с собой.
Счастлив тот, кто до этого умеет так лавировать, что, уступая волнам и качаясь, все же плывет в свою сторону!
При покупке дома я имел случай поближе взглянуть в деловой и буржуазный мир Франции. Бюрократический формализм при совершении купчей не уступит нашему. Старик нотариус прочел мне несколько тетрадей, акт о прочтении их, mainlevee,[346] потом настоящий акт – из всего составилась целая книга in folio.[347] В последний торг наш о цене и расходах хозяин дома сказал, что он делает уступку и возьмет на себя весьма значительные расходы по купчей, если я немедленно заплачу ему самому всю сумму; я не понял его, потому что с самого начала объявил, что покупаю на чистые деньги. Нотариус объяснил мне, что деньги должны остаться у него, по крайней мере, три месяца, в продолжение которых сделается публикация и вызовутся все кредиторы, имеющие какие-нибудь права на дом. Дом был заложен в семьдесят тысяч, но он мог быть еще заложен и в другие руки. Через три месяца, по собрании справок, выдается покупщику purge hypothecaire,[348] а прежнему хозяину вручаются деньги.
Хозяин уверял, что у него нет других долгов. Нотариус подтверждал это.
– Честное слово, – сказал я ему, – и вашу руку – у вас других долгов нет, которые касались бы дома?
– Охотно даю его.
– В таком случае я согласен и явлюсь сюда завтра с чеком Ротшильда.
Когда я на другой день приехал к Ротшильду, его секретарь всплеснул руками:
– Они вас надуют! Как это возможно! Мы остановим, если хотите, продажу. Это неслыханное дело – покупать у незнакомого на таких условиях.
– Хотите, я пошлю с вами кого-нибудь рассмотреть это дело? – спросил сам барон Джемс.
Такую роль недоросля мне не хотелось играть, я сказал, что дал слово, и взял чек на всю сумму. Когда я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил меня парижским домохозяином, – оставалось вручить чек.
– Какая досада, – сказал хозяин, взявши его из моих рук, – я забыл вас попросить привезти два чека, как я теперь отделю семьдесят тысяч?
– Нет ничего легче, съездите к Ротшильду, вам дадут два или, еще проще, съездите в банк.
– Пожалуй, я съезжу, – сказал кредитор.
Хозяин поморщился и ответил, что это его дело, что он поедет.
Кредитор нахмурился. Нотариус добродушно предложил им ехать вместе.
Едва удерживаясь от смеха, я им сказал:
– Вот ваша записка, отдайте мне чек, я съезжу и разменяю его.
– Вы нас бесконечно обяжете, – сказали они, вздохнув от радости; и я поехал.
Через четыре месяца purge hypothecaire была мне прислана, и я выиграл тысяч десять франков за мое опрометчивое доверие.
После 13 июня 1849 года префект полиции Ребильо что-то донес на меня; вероятно, вследствие его доноса и были взяты петербургским правительством странные меры против моего именья. Они-то, как я сказал, заставили меня ехать с моей матерью в Париж.
Мы отправились через Невшатель и Безансон. Путешествие наше началось с того, что в Берне я забыл на почтовом дворе свою шинель; так как на мне был теплый пальто и теплые калоши, то я и не воротился за ней. До гор все шло хорошо, но в горах нас встретил снег по колено, градусов восемь мороза и проклятая швейцарская биза. Дилижанс не мог идти, пассажиров рассажали по два, по три в небольшие пошевни. Я не помню, чтоб я когда-нибудь страдал столько от холода, как в эту ночь. Ногам было просто больно, я зарыл их в солому, потом почтальон дал мне какой-то воротник, но и это мало помогло. На третьей станции я купил у крестьянки ее шаль франков за 15 и завернулся в нее; но это было уже на съезде, и с каждой милей становилось теплее.
Дорога эта великолепно хороша с французской стороны; обширный амфитеатр громадных и совершенно непохожих друг на друга очертаниями гор провожает до самого Безансона; кое-где на скалах виднеются остатки укрепленных рыцарских замков. В этой природе есть что-то могучее и суровое, твердое и угрюмое; на нее-то глядя, рос и складывался крестьянский мальчик, потомок старого сельского рода – Пьер-Жозеф Прудон. И действительно, о нем можно сказать, только в другом смысле, сказанное поэтом о флорентийцах:
Е tiene ancora del monte et del macignol[349]
Ротшильд согласился принять билет моей матери, но не хотел платить вперед, ссылаясь на письмо Гассера. Опекунский совет действительно отказал в уплате. Тогда Ротшильд велел Гассеру потребовать аудиенции у Нессельроде и спросить его, в чем дело. Нессельроде отвечал, что хотя в билетах никакого сомнения нет и иск Ротшильда справедлив, но что государь велел остановить капитал по причинам политическим и секретным.
Я помню удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай.
– Для меня, – сказал я ему, – мало удивительного в том, что Николай, в наказание мне, хочет стянуть деньги моей матери или меня поймать ими на удочку; но я не мог себе представить, чтоб ваше имя имело так мало веса в России. Билеты ваши, а не моей матери; подписываясь на них, она их передала предъявителю (аu porteur), но с тех пор, как вы расписались на них, этот porteur – вы,[350] и вам-то нагло отвечают: «Деньги ваши, но барин платить не велел».
Речь моя удалась. Ротшильд стал сердиться и, ходя по комнате, говорил:
– Нет, я с собой шутить не позволю, я сделаю процесс ломбарду, я потребую категорического ответа у министра финансов!
«Ну, – подумал я, – этого уже Вронченко не поймет. Хорошо еще „конфиденциального“, а то „категорического“».
– Вот вам образчик, как самодержавие, на которое так надеется реакция, фамильярно и sans gêne[351] распоряжается с собственностью. Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луиблановского.
– Я подумаю, – сказал Ротшильд, – что делать. Так нельзя оставить этого.
Дни через три после этого разговора я встретил Ротшильда на бульваре.
– Кстати, – сказал он мне, останавливая меня, – я вчера говорил о вашем деле с Киселевым.[352] Я вам должен сказать, вы меня извините, он очень невыгодного мнения о вас и вряд ли сделает что-нибудь в вашу пользу.
– Вы с ним часто видаетесь?
– Иногда, на вечерах.
– Сделайте одолжение, скажите ему, что вы сегодня виделись со мной и что я самого дурного мнения о нем, но что с тем вместе никак не думаю, чтоб за это было справедливо обокрасть его мать.
Ротшильд расхохотался; он, кажется, с этих пор стал догадываться, что я не prince russe, и уже называл меня бароном; но это, я думаю, он для того поднимал меня, чтоб сделать достойным разговаривать с ним.
На другой день он прислал за мной; я тотчас отправился. Он подал мне неподписанное письмо к Гассеру и прибавил:
– Вот наш проект письма, садитесь, прочтите его внимательно и скажите, довольны ли вы им; если хотите что прибавить или изменить, мы сейчас сделаем. А мне позвольте продолжать мои занятия.
Сначала я осмотрелся. Каждую минуту отворялась небольшая дверь и входил один биржевой агент за другим, громко говоря цифру; Ротшильд, продолжая читать, бормотал, не поднимая глаз: «да, – нет, – хорошо, – пожалуй, – довольно», и цифра уходила. В комнате были разные господа, рядовые капиталисты, члены Народного собрания, два-три истощенных туриста с молодыми усами на старых щеках, эти вечные лица, пьющие на водах вино, представляющиеся ко дворам, слабые и лимфатические отпрыски, которыми иссякают аристократические роды и которые туда же, суются от карточной игры к биржевой. Все они говорили между собой вполголоса. Царь иудейский сидел спокойно за своим столом, смотрел бумаги, писал что-то на них, верно, всё миллионы или, по крайней мере, сотни тысяч.
– Ну, что, – сказал он, обращаясь ко мне, – довольны?
– Совершенно, – отвечал я.
Письмо было превосходно, резко, настойчиво, как следует – когда власть говорит с властью. Он писал Гассеру, чтоб тот немедленно требовал аудиенции у Нессельроде и у министра финансов, чтоб он им сказал, что Ротшильд знать не хочет, кому принадлежали билеты, что он их купил и требует уплаты или ясного законного изложения – почему уплата остановлена, что, в случае отказа, он подвергнет дело обсуждению юрисконсультов и советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем. Ротшильд заключал тем, что, в случае дальнейших проволочек, он должен будет дать гласность этому делу через журналы для предупреждения других капиталистов. Письмо это он рекомендовал Гассеру показать Нессельроде.
– Очень рад… но, – сказал он, держа перо в руке и с каким-то простодушием глядя прямо мне в глаза, – но, любезный барон, неужели вы думаете, что я подпишу это письмо, которое au bout du compte[353] может меня поссорить с Россией за полпроцента комиссии?
Я молчал.
– Во-первых, – продолжал он, – у Гассера будут расходы, у вас даром ничего не делают, – это, разумеется, должно пасть на ваш счет; сверх того… сколько предлагаете вы?
– Мне кажется, – сказал я, – что вам бы следовало предложить, а мне согласиться.
– Ну, пять, что ли? Это немного.
– Позвольте подумать…
Мне хотелось просто рассчитать.
– Сколько хотите… Впрочем, – прибавил он с мефистофелевской иронией в лице, – вы можете это дело обделать даром – права вашей матушки неоспоримы, она виртембергская подданная, адресуйтесь в Штутгарт – министр иностранных дел обязан заступиться за нее и выхлопотать уплату. Я, по правде сказать, буду очень рад свалить с своих плеч это неприятное дело.
Нас прервали. Я вышел в бюро, пораженный всей античной простотой его взгляда и его вопроса. Если б он спросил 10–15 процентов, то я и тогда бы согласился. Его помощь была мне необходима, он это так хорошо знал, что даже подтрунил насчет обруселого Виртемберга. Но, снова руководствуясь той отечественной политической экономией, что за какое бы пространство извозчик ни спросил двугривенный – все же попробовать предложить ему пятиалтынный, я, без всякого достаточного основания, сказал Шомбургу, что полагаю, что один процент можно сбавить. Шомбург обещал сказать и просил зайти через полчаса.
Когда через полчаса я входил на лестницу Зимнего дворца финансов в rue Lafitte, с нее сходил соперник Николая.
– Мне Шомбург говорил, – сказало его величество, милостиво улыбаясь и высочайше протягивая собственную августейшую руку свою, – письмо подписано и послано. Вы увидите, как они повернутся, я им покажу, как со мной шутить.
«Только не за полпроцента», – подумал я и хотел стать на колени и принести, сверх благодарности, верноподданническую присягу, но ограничился тем, что сказал:
– Если вы совершенно уверены, велите мне открыть кредит хоть на половину всей суммы.
– С удовольствием, – отвечал государь император и проследовал в улицу Лафит.
Я откланялся его величеству и, пользуясь близостью, пошел в Maison d'Or.
Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в «Ведомостях», уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению.
С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица, и он несколько раз рассказывал при мне подробности дела, слегка улыбаясь, но великодушно щадя побитого противника.
В продолжение моего процесса я жил в Отель Мирабо, Rue de la Paix. Хлопоты по этому делу заняли около полугода. В апреле месяце, одним утром, говорят мне, что какой-то господин дожидается меня в зале и хочет непременно видеть. Я вышел: в зале стояла какая-то подхалюзая, чиновническая, старая фигура.
– Комиссар полиции Тюльерийского квартала, такой-то.
– Очень рад.
– Позвольте мне прочесть вам декрет министра внутренних дел, сообщенный мне префектом полиции и касающийся вас.
– Сделайте одолжение, вот стул.
«Мы, префект полиции:[354]
Взяв в соображение 7 пункт закона 13 и 21 ноября и 3 декабря 1849 г., дающий министру внутренних дел право высылать (expulser) из Франции всякого иностранца, присутствие которого во Франции может возмутить порядок и быть опасным общественному спокойствию, и основываясь на министерском циркуляре 3 января 1850 года,
решаем, что следует:
Называемый (le N-é, то есть nommé, но это не значит „вышеупомянутый“, потому что прежде обо мне не говорится, это только безграмотная попытка как можно грубее обозначить человека) Герцен, Александр, 40 лет (два года прибавили), русский подданный, живущий там-то, обязан оставить немедленно Париж по объявлении сего и в наискорейшем времени выехать из пределов Франции.
Воспрещается ему впредь возвращаться под опасением наказаний, положенных 8 пунктом того же закона (тюремное заключение от одного месяца до шести и денежный штраф).
Все меры будут приняты для удостоверения в исполнении сих распоряжений.
Сделано (Fait) в Париже, 16 апреля 1850 Префект полиции Л. Карлье.
Скрепил общий секретарь префектуры Клемен Рейр.
На боку:
Читал и одобрил 19 апреля 1850 г. Министр внутренних дел Ж. Барош.
Лета тысяча восемьсот пятидесятого, апреля двадцать четвертого».
«Мы, Емилий Буллей, комиссар полиции города Парижа, и в особенности Тюльерийского отделения. Во исполнение приказаний господина префекта полиции от 23 апреля:
Объявили сударю (sieur) Александру Герцену, говоря ему, как сказано в оригинале». Тут следует весь текст опять. В том роде, как дети говорят сказку о белом быке, повторяя всякий раз с прибавкой одной фразы: «Сказать ли вам сказку о белом быке?»
Далее: «Мы пригласили поименованного (le dit) Герцена явиться в продолжение двадцати четырех часов в префектуру для получения паспорта и для назначения границы, через которую он выедет из Франции.
А чтоб сказанный сударь Герцен не отозвался неведением (n'en pretende cause d'ignorance – каков язык!), мы ему оставили эту копию сказанного решения в начале сего настоящего нашего протокола объявления – nous lui avons laissé cette copie tant du dit arrêté en tête de cette présente de notre procès-verbal de notification».
Где мои вятские товарищи по канцелярии Тюфяева, где Ардашов, писавший за присест по десяти листов, Вепрёв, Штин и мой пьяненький столоначальник? Как сердце их должно возрадоваться, что в Париже, после Вольтера, после Бомарше, после Ж. Санд и Гюго, – пишут так бумаги! Да и не один Вепрёв и Штин должны радоваться – а и земский моего отца, Василий Епифанов, который, из глубоких соображений учтивости, писал своему помещику: «Повеление ваше по сей настоящей прошедшей почте получил и по оной же имею честь доложить…»
Можно ли оставить камень на камне этого глупого, пошлого здания des us et coutumes,[355] годного только для слепой и выжившей из ума старухи, как Фемида?
Чтение не произвело ожидаемого действия; парижанин думает, что высылка из Парижа равняется изгнанию Адама из рая, да и то еще без Евы, – мне, напротив, было все равно, и жизнь парижская уже начинала надоедать.
– Когда должен я явиться в префектуру? – спросил я, придавая себе любезный вид, несмотря на злобу, разбиравшую меня.
– Я советую завтра, часов в десять утра.
– С удовольствием.
– Как нынешний год весна рано начинается, – заметил комиссар города Парижа, и в особенности Тюльерийский.
– Чрезвычайно.
– Это старинный отель, здесь обедывал Мирабо, оттого он так и называется; вы, верно, были им очень довольны?
– Очень. Вообразите же, каково с ним расстаться так круто!
– Это действительно неприятно… хозяйка умная и прекрасная женщина – m-lle Кузен – была большой приятельницей знаменитой le Normand.
– Представьте себе! Как досадно, что я этого не знал, может, она унаследовала у нее искусство гадать и могла бы мне предсказать billet doux[356] Карлье.
– Ха, ха… мое дело вы знаете, позвольте пожелать.
– Помилуйте, всякое бывает, честь имею вам кланяться.
На другой день я явился в знаменитую больше чем сама Ленорман, улицу Jérusalem. Сначала меня принял какой-то шпионствующий юноша, с бородкой, усиками и со всеми приемами недоношенного фельетониста и неудавшегося демократа; лицо его, взгляд носили печать того утонченного растления души, того завистливого голода наслаждений, власти, приобретений, которые я очень хорошо научился читать на западных лицах и которого вовсе нет у англичан. Должно быть, он еще недавно поступил на свое место, он еще наслаждался им и потому говорил несколько свысока. Он объявил мне, что я должен ехать через три дни и что без особенно важных причин отсрочить нельзя. Его дерзкое лицо, его произношение и мимика были таковы, что, не вступая с ним в дальнейшие рассуждения, я поклонился ему и потом спросил, надев сперва шляпу, когда можно видеть префекта.
– Префект принимает только тех, кто у него письменно просит аудиенции.
– Позвольте мне написать сейчас.
Он позвонил, вошел старик huissier[357] с цепью на груди; сказав ему с важным видом: «Бумаги и перо этому господину», юноша кивнул мне головой.
Huissier повел меня в другую комнату. Там я написал Карлье, что желаю его видеть, чтоб объяснить ему, почему мне надобно отсрочить мой отъезд.
В тот же день вечером я получил из префектуры лаконический ответ: «Г. префект готов принять такого-то завтра в два часа».
Тот же самый противный юноша встретил меня и на другой день: у него была особая комната, из чего я заключил, что он нечто вроде начальника отделения. Начавши так рано и с таким успехом карьеру, он далеко уйдет, если бог продлит его живот.
На сей раз он привел меня в большой кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах сидел толстый, высокий румяный господин – из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным[358] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим в любви к своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.
– Вы желали видеть префекта, – сказал он мне, – но он извиняется перед вами, очень нужное дело заставило его выехать, – если я могу сделать вам чем-нибудь что-нибудь приятное, я ничего лучшего не прошу. Вот кресло, не угодно ли?
Все это высказал он плавно, очень учтиво, несколько щуря глаза и улыбаясь мясными подушечками, которыми были украшены его скулы. «Ну, этот давно служит», – подумал я.
– Вы, верно, знаете, зачем я пришел?
Он сделал головою то тихое движение, которое делает всякий, начиная плавать, и не отвечал ничего.
– Мне объявлен приказ ехать через три дня. Так как я знаю, что министр у вас имеет право высылать, не говоря причины и не делая следствия, то я и не стану ни спрашивать, почему меня высылают, ни защищаться; но у меня есть, сверх собственного дома…
– Где ваш дом?
– Четырнадцать, rue Amsterdam… очень серьезные дела в Париже, мне трудно их оставить сразу.
– Позвольте узнать, какие у вас дела, по дому или..?
– Дела мои у Ротшильда, мне приходится получить тысяч четыреста франков.
– Как-с?
– С небольшим сто тысяч roubles argent.[359]
– Это значительная сумма!
– C'est une somme ronde.[360]
– Сколько времени вам нужно для окончания вашего дела? – спросил он, глядя на меня еще кротче, так, как глядят на выставленные в окнах фазаны с трюфелями.
– От месяца до шести недель.
– Это ужасно много.
– Процесс мой в России. Чуть ли не по его милости я и оставляю Францию.
– Как так?
– С неделю тому назад Ротшильд мне говорил, что Киселев дурно обо мне отзывался. Вероятно, петербургскому правительству хочется замять дело, чтоб о нем не говорили; чай, посол попросил по дружбе выслать меня вон.
– D'abord,[361] – заметил, принимая важный и проникнутый сильным убеждением вид, обиженный патриот префектуры, – Франция не позволит ни одному правительству мешаться в ее внутренние дела. Я удивляюсь, как вам могла прийти такая мысль в голову. Потом, что может быть естественнее, как право, которое взяло себе правительство, старающееся всеми силами возвратить порядок страждущему народу, удалять из страны, в которой столько горючих веществ, иностранцев, употребляющих во зло то гостеприимство, которое она им дает?
Я решился его добивать деньгами. Это было так же верно, как в споре с католиком употреблять тексты из Евангелия, а потому, улыбнувшись, я возразил ему:
– За гостеприимство Парижа я заплатил сто тысяч франков – и потому считал себя почти сквитавшимся.
Это удалось еще лучше, чем моя sornme ronde. Он сконфузился и, сказав после небольшой паузы: «Что нам делать? Мы в необходимости», – взял со стола мой досье. Это был второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта. Поглаживая листы, как добрых коней, своей пухлой рукой: «Видите ли, – приговаривал он, – ваши связи, участие в неблагонамеренных журналах (почти слово в слово то же, что мне говорил Сахтынский в 1840), наконец, значительные subventions,[362] которые вы давали самым вредным предприятиям, заставили нас прибегнуть к мере очень неприятной, но необходимой. Мера эта удивлять вас не может. Вы даже в своем отечестве навлекли на себя политические гонения. Одинакие причины ведут к одинаким последствиям».
– Я уверен, – сказал я, – что сам император Николай не подозревает этой солидарности; не можете же вы в самом деле находить хорошим его управление.
– Un bon citoyen[363] уважает законы страны, какие бы они ни были…[364]
– Вероятно, это по тому знаменитому правилу, что все же лучше, чтобы была дурная погода, чем чтоб совсем погоды не было.
– Но, чтоб вам доказать, что русское правительство совершенно вне игры, я вам обещаю выхлопотать у префекта отсрочку на один месяц. Вы, верно, не найдете странным, если мы справимся у Ротшильда о вашем деле, тут не столько сомнение…
– Да сделайте одолжение, отчего же не справиться, мы в войне, и если б мне было полезно употребить военную хитрость, чтоб остаться, неужели вы думаете, что я не употребил бы ее?..
Но светский и милый alter ego[365] префекта не остался в долгу:
– Люди, которые так говорят, никогда не говорят неправды.
Через месяц дело еще не было окончено; к нам ездил старик доктор Пальмье, который всякую неделю имел удовольствие делать в префектуре инспекторский смотр интересному классу парижанок. Давая такое количество свидетельств прекрасному полу в здоровье, я думал, что он не откажется написать мне свидетельство в болезни. Пальмье, разумеется, был знаком со всеми в префектуре; он обещал мне лично передать X. историю моего недуга. К крайнему удивлению, Пальмье приехал без удовлетворительного ответа. Черта эта потому драгоценна, что в ней есть какое-то братственное сходство между русской и французской бюрократией. X. не давал ответа и вилял, обидевшись, что я не явился лично известить его о том, что я болен, в постели и не могу встать. Делать было нечего, я отправился на другой день в префектуру, пышущий здоровьем.
X. с большим участием спросил меня о моей болезни. Так как я не полюбопытствовал прочитать, что написал доктор, то мне и пришлось выдумать болезнь. По счастию, я вспомнил Сазонова, который, при обильной тучности и неистощимом аппетите, жаловался на аневризм, – я сказал X., что у меня болезнь в сердце и что дорога может мне быть очень вредна.
X. пожалел, советовал беречься, потом отправился в соседнюю комнату и через минуту вышел, говоря:
– Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе с тем сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в продолжение этого времени; ему было бы очень неприятно, если б это было не так, потому что в третий раз он отсрочить не может.
Я понял это и приготовился выехать из Парижа около 20 июня.
Имя X. встретилось мне еще через год. Патриот этот и bon citoyen бесшумно удалился из Франции, забывши отдать отчет тысячам небогатых и бедных людей, вкладчиков в какую-то калифорнскую лотерею, действовавшую под покровительством префектуры! Когда добрый гражданин увидел, что, при всем уважении к законам своей родины, он может попасть на галеры за faux,[366] тогда он предпочел им пароход и уехал в Геную. Это была натура цельная, не терявшаяся от неудач. Он воспользовался известностью, приобретенною историей калифорнской лотереи, и тотчас предложил свои услуги обществу акционеров, составлявшемуся около того времени в Турине для постройки железных дорог; видя столь надежного человека, общество поспешило принять его услуги.
Последние два месяца, проведенные в Париже, были невыносимы. Я был буквально gardé à vue,[367] письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому.
Не надобно забывать, что это было время пущего полицейского бешенства. Тупые консерваторы и революционеры алжирски-ламартиновского толка помогали плутам и пройдохам, окружавшим Наполеона, и ему самому в приготовлении сетей шпионства и надзора, чтоб, растянувши их на всю Францию, в данную минуту поймать и задушить по телеграфу, из министерства внутренних дел и Elysée, все деятельные силы страны. Наполеон ловко воспользовался против них самих врученным ему орудием. Второе декабря – возведение полиции на степень государственной власти.
Никогда нигде не было такой политической полиции, ни в Австрии, ни в России, как во Франции со времен Конвента. На это, сверх особенного национального влечения к полиции, есть много причин. Кроме Англии, где полиция не имеет ничего общего с континентальным шпионством, полиция везде окружена враждебными элементами и, следственно, оставлена на свои силы. Во Франции, напротив, полиция – самое народное учреждение; какое бы правительство ни захватило власть в руки, полиция у него готова, часть народонаселения будет ему помогать с фанатизмом и увлечением, которое надобно умерять, а не усиливать, и помогать притом всеми страшными средствами частных людей, которые для полиции невозможны. Куда скрыться от лавочника, дворника, портного, прачки, мясника, сестриного мужа, братниной жены, особенно в Париже, где живут не особняком, как в Лондоне, а в каких-то полипниках или ульях, с общей лестницей, с общим двором и дворником?