Я за них краснел и стыдился.
Дружба наша недолго продолжалась. Тюфяев скоро догадался, что я не гожусь в «высшее» вятское общество.
Через несколько месяцев он был мною недоволен, через несколько других он меня ненавидел, и я не только не ходил на его обеды, но вовсе перестал к нему ходить. Проезд наследника спас меня от его преследований, как мы увидим после.
Притом необходимо заметить, что я решительно ничего не сделал, чтоб заслужить сначала его внимание и приглашения, потом гнев и немилость. Он не мог вынести во мне человека, державшего себя независимо, но вовсе не дерзко; я был с ним всегда en regie,[156] он требовал подобострастия.
Он ревниво любил свою власть, она ему досталась трудовой копейкой, и он искал не только повиновения, но вида беспрекословной подчиненности. По несчастию, в этом он был национален.
Помещик говорит слуге: «Молчать! Я не потерплю, чтоб ты мне отвечал!»
Начальник департамента замечает, бледнея, чиновнику, делающему возражение: «Вы забываетесь, знаете ли вы, с кем вы говорите?»
Государь «за мнения» посылает в Сибирь, за стихи морит в казематах – и все трое скорее готовы простить воровство и взятки, убийство и разбой, чем наглость человеческого достоинства и дерзость независимой речи.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то, что они не доносчики.
У Тюфяева была живучая, затаенная ненависть ко всему аристократическому, ее он сохранил от горьких испытаний. Для Тюфяева каторжная канцелярия Аракчеева была первой гаванью, первым освобождением. Прежде начальники не предлагали ему стула, употребляли его на мелкие комиссии. Когда он служил по интендантской части, офицеры по-армейски преследовали его, и один полковник вытянул его на улице в Вильне хлыстом… Все это взошло и назрело в душе писаря; теперь, губернатором, его черед теснить, не давать стула, говорить ты, поднимать голос больше, чем нужно, а иной раз отдавать под суд столбовых дворян.
Из Перми Тюфяев был переведен в Тверь. Дворянство, при всей уступчивости и при всем раболепии, не могло вынести Тюфяева. Они упросили министра Блудова удалить его. Блудов назначил его в Вятку.
Тут он снова очутился в своей среде. Чиновники и откупщики, заводчики и чиновники – раздолье, да и только. Все трепетало его, все вставало перед ним, все поило его, все давало ему обеды, все глядело в глаза; на свадьбах и именинах первый тост предлагали «за здравие его превосходительства!».
Один из самых печальных результатов петровского переворота – это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме «служения», ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых.
Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал на русское чиновничество во всем безобразии его; но Гоголь невольно примиряет смехом, его огромный комический талант берет верх над негодованием. Сверх того, в колодках русской цензуры он едва мог касаться печальной стороны этого грязного подземелья, в котором куются судьбы бедного русского народа.
Там, где-то в закоптелых канцеляриях, через которые мы спешим пройти, обтерханные люди пишут – пишут на серой бумаге, переписывают на гербовую, и лица, семьи, целые деревни обижены, испуганы, разорены. Отец идет на поселенье, мать в тюрьму, сын в солдаты – и все это разразилось как гром нежданно, большей частью неповинно. А из-за чего? Из-за денег. Складчину… или начнется следствие о мертвом теле какого-нибудь пьяницы, сгоревшего от вина и замерзнувшего от мороза. И голова собирает, староста собирает, мужики несут последнюю копейку. Становому надобно жить; исправнику надобно жить, да и жену содержать; советнику надобно жить, да и детей воспитать, советник – примерный отец…
Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publica.[157] Самая власть, царская, которая бьет как картечь, не может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм.
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от того, как кто крадет – поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам не хуже, как по старым.
Нашелся другой чудак, генерал Вельяминов. Года два он побился в Тобольске, желая уничтожить злоупотребления, но, видя безуспешность, бросил все и совсем перестал заниматься делами.
Другие, благоразумнее его, не делали опыта, а наживались и давали наживаться.
– Я искореню взятки, – сказал московский губернатор Сенявин седому крестьянину, подавшему жалобу на какую-то явную несправедливость.
Старик улыбнулся.
– Что же ты смеешься? – спросил Сенявин.
– Да, батюшка, – отвечал мужик, – ты прости; на ум пришел мне один молодец наш, похвалялся царь-пушку поднять и, точно, пробовал – да только пушку-то не поднял!
Сенявин, который сам рассказывал этот анекдот, принадлежал к тому числу непрактических людей в русской службе, которые думают, что риторическими выходками о честности и деспотическим преследованием двух-трех плутов, которые подвернутся, можно помочь такой всеобщей болезни, как русское взяточничество, свободно растущее под тенью цензурного древа.
Против него два средства: гласность и совершенно другая организация всей машины, введение снова народных начал третейского суда, изустного процесса, целовальников и всего того, что так ненавидит петербургское правительство.
Генерал-губернатор Западной Сибири Пестель, отец знаменитого Пестеля, казненного Николаем, был настоящий римский проконсул, да еще из самых яростных. Он завел открытый, систематический грабеж во всем крае, отрезанном его лазутчиками от России. Ни одно письмо не переходило границы нераспечатанное, и горе человеку, который осмелился бы написать что-нибудь о его управлении. Он купцов первой гильдии держал по году в тюрьме, в цепях, он их пытал. Чиновников посылал на границу Восточной Сибири и оставлял там года на два, на три.
Долго терпел народ; наконец какой-то тобольский мещанин решился довести до сведения государя о положении дел. Боясь обыкновенного пути, он отправился на Кяхту и оттуда пробрался с караваном чаев через сибирскую границу. Он нашел случай в Царском Селе подать Александру свою просьбу, умоляя его прочесть ее. Александр был удивлен, поражен страшными вещами, прочтенными им. Он позвал мещанина и, долго говоря с ним, убедился в печальной истине его доноса. Огорченный и несколько смущенный, он сказал ему:
– Ступай, братец, теперь домой, дело это будет разобрано.
– Ваше величество, – отвечал мещанин, – я к себе теперь не пойду. Прикажите лучше меня запереть в острог. Разговор мой с вашим величеством не останется в тайне – меня убьют.
Александр содрогнулся и сказал, обращаясь к Милорадовичу, который тогда был генерал-губернатором в Петербурге:
– Ты мне отвечаешь за него.
– В таком случае, – заметил Милорадович, – позвольте мне его взять к себе в дом.
Там мещанин действительно и оставался до окончания дела.
Пестель почти всегда жил в Петербурге. Вспомните, что и проконсулы живали обыкновенно в Риме. Он своим присутствием и связями, а всего более дележом добычи предупреждал всякие неприятные слухи и дрязги.[158] Государственный совет, пользуясь отсутствием Александра, бывшего в Вероне или Аахене, умно и справедливо решил, что так как речь в доносе идет о Сибири, то дело и передать на разбор Пестелю, благо он налицо. Милорадович, Мордвинов и еще человека два восстали против этого предложения, и дело пошло в сенат.
Сенат, с тою возмутительной несправедливостью, с которой постоянно судит дела высших чиновников, выгородил Пестеля, а Трескина, тобольского гражданского губернатора, лишив чинов и дворянства, сослал куда-то на житье. Пестель был только отрешен от службы.
После Пестеля явился в Тобольск Капцевич, из школы Аракчеева. Худой, желчевой, тиран по натуре, тиран потому, что всю жизнь служил в военной службе, беспокойный исполнитель – он приводил все во фрунт и строй, объявлял maximum на цены, а обыкновенные дела оставлял в руках разбойников. В 1824 году государь хотел посетить Тобольск. По Пермской губернии идет превосходная широкая дорога, давно наезженная и которой, вероятно, способствовала почва. Капцевич сделал такую же до Тобольска в несколько месяцев. Весной, в распутицу и стужу, он заставил тысячи работников делать дорогу; их сгоняли по раскладке из ближних и дальних поселений; открылись болезни, половина рабочих перемерла, но «усердие все превозмогает» – дорога была сделана.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Жаль, что Сибирь так скверно управляется. Выбор генерал-губернаторов особенно несчастен. Не знаю, каков Муравьев; он известен умом и способностями; остальные были никуда не годны. Сибирь имеет большую будущность – на нее смотрят только как на подвал, в котором много золота, много меху и другого добра, но который холоден, занесен снегом, беден средствами жизни, не изрезан дорогами, не населен. Это неверно.
Мертвящее русское правительство, делающее все насилием, все палкой, не умеет сообщить тот жизненный толчок, который увлек бы Сибирь с американской быстротой вперед. Увидим, что будет, когда устья Амура откроются для судоходства и Америка встретится с Сибирью возле Китая.
Я давно говорил, что Тихий океан – Средиземное море будущего.[159] В этом будущем роль Сибири, страны между океаном, южной Азией и Россией, чрезвычайно важна. Разумеется, Сибирь должна спуститься к китайской границе. Не в самом же деле мерзнуть и дрожать в Березове и Якутске, когда есть Красноярск, Минусинск и проч.
Самое русское народонаселение в Сибири имеет в характере своем начала, намекающие на иное развитие. Вообще сибирское племя здоровое, рослое, умное и чрезвычайно положительное. Дети поселыциков, сибиряки, вовсе не знают помещичьей власти. Дворянства в Сибири нет, а с тем вместе нет и аристократии в городах; чиновник и офицер, представители власти, скорее похожи на неприятельский гарнизон, поставленный победителем, чем на аристократию. Огромные расстояния спасают крестьян от частого сношения с ними; деньги спасают купцов, которые в Сибири презирают чиновников и, наружно уступая им, принимают их за то, что они есть – за своих приказчиков по гражданским делам.
Привычка к оружию, необходимая для сибиряка, повсеместна; привычка к опасностям, к расторопности сделала сибирского крестьянина более воинственным, находчивым, готовым на отпор, чем великорусского. Даль церквей оставила его ум свободнее от изуверства, чем в России, он холоден к религии, большей частью раскольник. Есть дальние деревеньки, куда поп ездит раза три в год и гуртом накрещивает, хоронит, женит и исповедует за все время.
По сю сторону Уральского хребта дела делаются скромнее, и, несмотря на то, я томы мог бы наполнить анекдотами о злоупотреблениях и плутовстве чиновников, слышанными мною в продолжение моей службы в канцелярии и столовой губернатора.
– Вот был профессор-с – мой предшественник, – говорил мне в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. – Ну, конечно, эдак жить можно, только на это надобно родиться-с; это в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, – и глаза хромого майора, за рану произведенного в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
– Показалась шайка воров, недалеко от города, раз, другой доходит до начальства – то у купцов товар ограблен, то у управляющего по откупам деньги взяты. Губернатор в хлопотах, пишет одно предписание за другим. Ну, знаете, земская полиция трус; так какого-нибудь воришку связать да представить она умеет – а там шайка, да и, пожалуй, с ружьями. Земские ничего не сделали. Губернатор призывает полицмейстера и говорит: «Я, мол, знаю, что это вовсе не ваша должность, но ваша распорядительность заставляет меня обратиться к вам». Полицмейстер прежде уж о деле был наслышан. «Генерал, – отвечает он, – я еду через час. Воры должны быть там-то и там-то; я беру с собой команду, найду их там-то и там-то и через два-три дня приведу их в цепях в губернский острог». Ведь это Суворов-с у австрийского императора! Действительно: сказано, сделано – он их так и накрыл с командой, денег не успели спрятать, полицмейстер все взял и представил воров в город.
Начинается следствие. Полицмейстер спрашивает:
– Где деньги?
– Да мы их тебе, батюшка, сами в руки отдали, – отвечают двое воров.
– Мне? – говорит полицмейстер, пораженный удивлением.
– Тебе! – кричат воры, – тебе.
– Вот дерзость-то, – говорит полицмейстер частному приставу, бледнея от негодования, – да вы, мошенники, пожалуй, уверите, что я вместе с вами грабил. Так вот я вам покажу, каково марать мой мундир; я уланский корнет и честь свою не дам в обиду!
Он их сечь – признавайся, да и только, куда деньги дели? Те сначала свое. Только как он велел им закатить на две трубки, так главный-то из воров закричал:
– Виноваты, деньги прогуляли.
– Давно бы так, – говорит полицмейстер, – а то несешь вздор такой; меня, брат, не скоро надуешь.
– Ну, уж, точно, нам у вашего благородия надобно учиться, а не вам у нас. Где нам! – пробормотал старый плут, с удивлением поглядывая на полицмейстера.
– А ведь он за это дело получил Владимира в петлицу.
– Позвольте, – спросил я, перебивая похвальное слово великому полицмейстеру, – что же это значит: на две трубки?
– Это так у нас, домашнее выражение. Скучно, знаете, при наказании, ну, так велишь сечь да куришь трубку; обыкновенно к концу трубки и наказанию конец – ну, а в экстренных случаях велишь иной раз и на две трубки угостить приятеля. Полицейские привычны, знают примерно сколько.
Об этом Фигнере и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз, не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой не хуже другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев не дал.
– Хорошо, – говорит Фигнер, – вы этакой безделицы не хотите сделать по доброй воле, я и без вашего позволения возьму лошадь.
– Ну, это еще посмотрим! – сказало злато.
– Ну, и увидите, – сказал булат.
Машковцев запер лошадь, приставил двух караульных. На этот раз полицмейстер ошибется.
Но в эту ночь, как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам и находившиеся за самым Машковцевым домом. Полицмейстер и полицейские действовали отлично; чтоб спасти дом Машковцева, они даже разобрали стену конюшни и вывели, не опаливши ни гривы, ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы за примерное потушение пожара. После этого никто не сомневался в том, что полицмейстер все может сделать.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в то время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
– Этот кучер, ваше превосходительство, не будет более в постромки заезжать, я ему влепил порядочный урок, – отвечал, улыбаясь, полицмейстер.
– Да чей он?
– Советника Кулакова-с, ваше превосходительство. В это время старик советник, которого я застал и оставил тем же советником губернского правления, взошел к губернатору.
– Вы нас простите, – сказал губернатор ему, – что мы вашего кучера поучили.
Удивленный советник, не понимая ничего, смотрел вопросительно.
– Вчера он заехал мне в постромки. Вы понимаете, если он мне заехал, то.
– Да, ваше превосходительство, я вчера да и хозяйка моя сидели дома, и кучер был дома.
– Что это значит? – спросил губернатор.
– Я, ваше превосходительство, вчера был так занят, голова кругом шла, виноват, совсем забыл о кучере и, признаюсь, не посмел доложить это вашему превосходительству. Я хотел сейчас распорядиться.
– Ну, вы настоящий полицмейстер, нечего сказать! – заметил Рыхлевский.
Рядом с этим хищным чиновником я покажу вам и другую, противуположную породу – чиновника мягкого, сострадательного, ручного.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
– Это так, вертопрахи, – говорил он, – конечно, они берут, без этого жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, – вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
– Как, дескать, дядюшка, твое имя и батюшку твоего как звали?
Крестьянин кланяется.
– Ермолаем, мол, батюшка, а отца Григорьем прозывали.
– Ну, здравствуйте, Ермолай Григорьевич, из каких мест господь несет?
– А мы дубиловские.
– Знаю, знаю. Мельницы-то, кажись, ваши вправо от дороги – от трахта.
– Точно, батюшка, мельницы общинные наши.
– Село зажиточное, землица хорошая, чернозем.
– На бога не жалобимся, ништо, кормилец.
– Да ведь оно и нужно. Небось у тебя, Ермолай Григорьевич, семейка не малая?
– Три сыночка, да девки две, да во двор к старшей принял молодца, пятый годок пошел.
– Чай, уж и внучата завелись?
– Есть, точно, небольшое дело, ваша милость.
– И слава богу! Плодитесь и умножайтесь. Ну-тка, Ермолай Григорьевич, дорога дальняя, выпьем-ка рюмочку березовой.
Мужик ломается. Судья наливает ему, приговаривая:
– Полно, полно, брат, сегодня от святых отцов нет запрета на вино и елей.
– Оно точно, что запрету нет, но вино-то и доводит человека до всех бед. – Тут он крестится, кланяется и пьет березовку.
– При такой семейке, Григорьич, небось накладно жить? Каждого накормить, одеть – одной клячонкой или коровенкой не оборотишь дела, молока недостанет.
– Помилуй, батюшка, куда толкнешься с одной лошаденкой; есть-таки троечка, была четвертая, саврасая, да пала с глазу о Петровки, – плотник у нас, Дорофей, не приведи бог, ненавидит чужое добро, и глаз у него больно дурен.
– Бывает-с, бывает-с. А у вас ведь выгоны большие, небось барашков держите?
– Ничто, есть и барашки.
– Ох, затолковался я с тобой. Служба, Ермолай Григорьич, царская, пора в суд. Что у тебя, дельце, что ли?
– Точно, ваша милость, – есть.
– Ну, что такое? Повздорили что-нибудь? Поскорее, дядя, рассказывай, пора ехать.
– Да что, отец родной, беда под старость лет пришла… Вот в самое-то успленье были мы в питейном, ну, и крупно поговорили с суседским крестьянином – такой безобразный человек, наш лес крадет. Только, поговоримши, он размахнулся да меня кулаком в грудь. «Ты, мол, в чужой деревне не дерись», – говорю я ему, да хотел так, то есть, пример сделать, тычка ему дать, да спьяну, что ли, или нечистая сила, – прямо ему в глаз – ну, и попортил, то есть, глаз, а он со старостой церковным сейчас к становому, – хочу, дескать, суд по форме.
Во время рассказа судья – что ваши петербургские актеры! – все становится серьезнее, глаза эдакие сделает страшные и ни слова.
Мужик видит и бледнеет, ставит шляпу у ног и вынимает полотенце, чтоб обтереть пот. Судья все молчит и в книжке листочки перевертывает.
– Так вот я, батюшка, к тебе и пришел, – говорит мужик не своим голосом.
– Чего ж я могу сделать тут? Экая причина! И зачем же это прямо в глаз?
– Точно, батюшка, зачем… враг попутал.
– Жаль, очень жаль! Из чего дом должен погибнуть! Ну, что семья без тебя останется? Все молодежь, а внучата – мелкота, да и старушку-то твою жаль.
У мужика начинают ноги дрожать.
– Да что же, отец родной, к чему же это я себя угодил?
– Вот, Ермолай Григорьич, читай сам… или того, грамота-то не далась? Ну, вот видишь «о членовредителях» статья… «Наказавши плетьми, сослать в Сибирь на поселенье».
– Не дай разориться человеку! Не погуби христианина! Разве нельзя как?..
– Экой ты какой! Разве супротив закона можно идти? Конечно, все дело рук человеческих. Ну, вместо тридцати ударов мы назначим эдак пяточек.
– Да, то есть, в Сибирь-то?
– Не в нашей, братец ты мой, воле.
Тащит мужик из-за пазухи кошелек, вынимает из кошелька бумажку, из бумажки – два-три золотых и с низким поклоном кладет их на стол.
– Это что, Ермолай Григорьевич?
– Спаси, батюшка.
– И полно, полно! Что ты это? Я, грешный человек, иной раз беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять, так было бы за что. Как я тебе помогу; добро бы ребро или зуб, а то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
Мужичок уничтожен.
– Разве вот что; поговорить мне с товарищами, да и в губернию отписать? Неравно дело пойдет в палату, там у меня есть приятели, все сделают; ну, только это люди другого сорта, тут тремя лобанчиками не отделаешься.
Мужичок начинает приходить в себя.
– Мне, пожалуй, ничего не давай, мне семью жаль; ну, а тем меньше двух сереньких и предлагать нечего.
– То есть, как перед богом, ума не приложу, где это достать такую Палестину денег – четыреста рублев – время же какое?
– Я таки и сам думаю, что оно трудновато. Наказанье мы уменьшим – за раскаянье, мол, и приняв в соображенье нетрезвый вид… ведь и в Сибири люди живут. Тебе же не бог весть как далеко идти… Конечно, если продать парочку лошадок, да одну из коров, да барашков, оно, может, и хватит. Да скоро ли потом в крестьянском деле сколотишь столько денег! А с другой стороны, подумаешь, лошадки-то останутся, а ты-то пойдешь себе куда Макар телят не гонял. Подумай, Григорьич, время терпит, пообождем до завтра, а мне пора, – прибавляет судья и кладет в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «Это вовсе лишнее, я беру, только чтоб вас не обидеть».
На другое утро, глядь, старый жид тащит разными крестовиками да старинными рублями рублев триста пятьдесят ассигнациями к судье.
Судья обещает печься об деле; мужика судят, судят, стращают, а потом и выпустят с каким-нибудь легким наказанием, или с советом впредь в подобных случаях быть осторожным, или с отметкой: «оставить в подозрении», и мужик всю жизнь молит бога за судью.
– Вот как делали встарь, – приговаривал отрешенный от дел исправник, – начистоту.
…Вятские мужики вообще не очень выносливы. Зато их и считают чиновники ябедниками и беспокойными. Настоящий клад для земской полиции это вотяки, мордва, чуваши; народ жалкий, робкий, бездарный. Исправники дают двойной окуп губернаторам за назначение их в уезды, населенные финнами.
Полиция и чиновники делают невероятные вещи с этими бедняками.
Землемер ли едет с поручением через вотскую деревню, он непременно в ней останавливается, берет с телеги астролябию, вбивает шест, протягивает цепи. Через час вся деревня в смятении. «Межемерия, межемерия!» – говорят мужики с тем видом, с которым в 12 году говорили: «Француз, француз!» Является староста поклониться с миром. А тот все меряет и записывает. Он его просит не обмерить, не обидеть. Землемер требует двадцать, тридцать рублей. Вотяки радехоньки, собирают деньги – и землемер едет до следующей вотской деревни.
Попадется ли мертвое тело исправнику со становым, они его возят две недели, пользуясь морозом, по вотским деревням, и в каждой говорят, что сейчас подняли и что следствие и суд назначены в их деревне. Вотяки откупаются.
За несколько лет до моего приезда исправник, разохотившийся брать выкупы, привез мертвое тело в большую русскую деревню и требовал, помнится, двести рублей. Староста собрал мир, мир больше ста не давал. Исправник не уступал. Мужики рассердились, заперли его с двумя писарями в волостном правлении и, в свою очередь, грозили их сжечь. Исправник не поверил угрозе. Мужики обложили избу соломой и как ультиматум подали исправнику на шесте в окно сторублевую ассигнацию. Героический исправник требовал еще сто. Тогда мужики зажгли с четырех сторон солому, и все три Муции Сцеволы земской полиции сгорели. Дело это было потом в сенате.
Вотские деревни вообще гораздо беднее русских.
– Плохо, брат, ты живешь, – говорил я хозяину-вотяку, дожидаясь лошадей в душной, черной и покосившейся избушке, поставленной окнами назад, то есть на двор.
– Что, бачка, делать? Мы бедна, деньга бережем на черная дня.
– Ну, чернее мудрено быть дню, старинушка, – сказал я ему, наливая рюмку рому, – выпей-ка с горя.
– Мы не пьем, – отвечал вотяк, страстно глядя на рюмку и подозрительно на меня.
– Полно, ну-тка бери.
– Выпей сама прежде. Я выпил, и вотяк выпил.
– А ты что? – спросил он, – с губерния, по делу?
– Нет, – отвечал я, – проездом, еду в Вятку.
Это его значительно успокоило, и он, осмотревшись на все стороны, прибавил в виде пояснения:
– Черной дня, когда исправник да поп приедут. Вот о последнем-то я и хочу рассказать вам кое-что. Поп у нас превращается более и более в духовного квартального, как и следует ожидать от византийского смирения нашей церкви и от императорского первосвятительства.
Финское население долею приняло крещение в допетровские времена, долею было окрещено в царствование Елизаветы и долею осталось в язычестве. Большая часть крещенных при Елизавете тайно придерживалась своей печальной, дикой религии.[160]
Года через два-три исправник или становой отправляются с попом по деревням ревизовать, кто из вотяков говел, кто нет и почему нет. Их теснят, сажают в тюрьму, секут, заставляют платить требы; а главное, поп и исправник ищут какое-нибудь доказательство, что вотяки не оставили своих прежних обрядов. Тут духовный сыщик и земский миссионер подымают бурю, берут огромный окуп, делают «черная дня», потом уезжают, оставляя все по-старому, чтоб иметь случай через год-другой снова поехать с розгами и крестом.
В 1835 году святейший синод счел нужным поапостольствовать в Вятской губернии и обратить черемисов-язычников в православие.
Это обращение – тип всех великих улучшений, делаемых русским правительством, фасад, декорация, blague,[161] ложь, пышный отчет: кто-нибудь крадет и кого-нибудь секут.
Митрополит Филарет отрядил миссионером бойкого священника. Его звали Курбановским. Снедаемый русской болезнью – честолюбием, Курбановский горячо принялся за дело. Во что б то ни стало он решился втеснить благодать божию черемисам. Сначала он попробовал проповедовать, но это ему скоро надоело. И в самом деле, много ли возьмешь этим старым средством?
Черемисы, смекнувши, в чем дело, прислали своих священников, диких, фанатических и ловких. Они, после долгих разговоров, сказали Курбановскому:
– В лесу есть белые березы, высокие сосны и ели, есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и не велит мозжухе быть сосной. Так вот и мы меж собой, как лес. Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам не мешаем, за царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить не хотим.[162]
Курбановский увидел, что с ними не столкуешь и что доля Кирилла и Мефодия ему не удается. Он обратился к исправнику. Исправник обрадовался донельзя; ему давно хотелось показать свое усердие к церкви – он был некрещеный татарин, то есть правоверный магометанин, по названию Девлет-Кильдеев.
Исправник взял с собой команду и поехал осаждать черемисов словом божиим. Несколько деревень были окрещены. Апостол Курбановский отслужил молебствие и отправился смиренно получать камилавку. Апостолу татарину правительство прислало Владимирский крест за распространение христианства!
По несчастию, татарин-миссионер был не в ладах с муллою в Малмыже. Мулле совсем не нравилось, что правоверный сын Корана так успешно проповедует Евангелие. В рамазан исправник, отчаянно привязавши крест в петлицу, явился в мечети и, разумеется, стал впереди всех. Мулла только было начал читать в нос Коран, как вдруг остановился и сказал, что он не смеет продолжать в присутствии правоверного, пришедшего в мечеть с христианским знамением.
Татары зароптали, исправник смешался и куда-то спрятался или снял крест.
Я потом читал в журнале министерства внутренних дел об этом блестящем обращении черемисов. В статье было упомянуто ревностное содействие Девлет-Кильдеева. По несчастию, забыли прибавить, что усердие к церкви было тем более бескорыстно у него, чем тверже он верил в исламизм.
Перед окончанием моей вятской жизни департамент государственных имуществ воровал до такой наглости, что над ним назначили следственную комиссию, которая разослала ревизоров по губерниям. С этого началось введение нового управления государственными крестьянами.