Убедившись, что весна наступила, я отправился в путь, но остановился, не успев отчалить, ибо прямо за порогом буйствовала магнолия. В Риге такие не росли, и я до сих пор не могу к ним привыкнуть. Пока я стоял под деревом, из дома вышла маленькая, словно дюймовочка, хозяйка и смела шваброй опавшие цветы в бледно-розовую кучу мусора. «Сцена из Олеши», – подумал я и нажал на педали.
Весна в Нью-Йорке такая мимолетная, что между внезапным снегом и неизбежной жарой цветет все сразу. Проще всего это заметить в ботаническом саду – либо в Бронксе, либо в Бруклине.
Первый намного больше, так как он включает изрядную часть первозданного леса, который попечители оградили и запретили трогать. В сезон я там собираю грибы, но только белые и когда никто не видит. Другая достопримечательность – столетняя оранжерея, ажурная, как викторианская невеста. Зимой, в буран или слякоть, там хорошо глотнуть из фляжки, спрятавшись за кактусом, но сейчас в саду не протолкнуться от орхидей и их поклонников. Те и другие представляют самые экзотические образцы флоры и фауны. Одни изобретательны, как «Аватар», другие, одержимые, на них молятся. Плотоядным орхидеям приносят в жертву мух, остальные фотографируют, словно манекенщиц на подиуме.
На другом конце города, в сердце огромного, но тесного, как грудная клетка, Бруклина, весну отмечают сакурой. Первые декоративные вишни привезли из Японии в Нью-Йорк и Вашингтон еще век назад. Американские города, расположенные на той же широте, что Киото и Токио, идеально подходят сакуре, составляющей вместе с суши и мангой триаду японской эстетики в Нью-Йорке. Дерево, которое плодов не дает, пахнуть не умеет, цветет мгновение и вызывает восторг, требует к себе трепетного отношения и правильного настроения, за которым я езжу в Бруклин.
В здешнем ботаническом саду цветут самые старые сакуры. Знатоки ценят их дряхлые, узловатые стволы за то, что в них скопился вековой запас жизненной энергии ци. Остальные наслаждаются контрастом: мимолетность бледного цветка, рядом с которым черная плоть коренастого дерева кажется притчей или гравюрой.
В апреле в Бруклин съезжаются японцы всех пяти боро Нью-Йорка – чтобы снимать невест, детей и бабушек в фамильных одеждах. Как сакура, эти драгоценные одеяния ждут целый год того весеннего дня, когда их вытаскивают из нафталина и прогуливают под ветками.
Другой контингент – бруклинские хасиды, плотно населяющие окрестности сада. Они одеты не менее роскошно и тоже экстравагантно: атласные лапсердаки и малахаи из лисьего меха, которые стоят состояния и выписываются из Брюсселя. Черно-белые евреи и пестрые японцы прекрасно гармонируют с рощами цветущих вишен еще и потому, что с разных сторон пришли к одному и тому же. Во всяком случае, так считал крупнейший авторитет в этом вопросе немецкий философ Мартин Бубер. Собрав фольклор хасидов, он с удивлением обнаружил их сходство с дзенскими анекдотами и объявил о типологической близости двух религиозных практик. В Бруклине они не мешают друг другу – ведь, как сказал знатный буддист Ричард Гир, «под цветущими вишнями нет посторонних».
Мне пришлось в этом убедиться в Киото, где цветение сакуры – национальная оргия, во время которой целые трудовые коллективы пытаются перепить друг друга. Я до сих пор не могу понять, как затесался в конкурс, но помню, что треснулся затылком, лихо опрокидывая лишнюю чашу саке. Сидя на коленях этого делать не рекомендуется. Помня урок, я трезво полюбовался цветами за чаем и вновь пересек Восточную реку, чтобы отметить весну там, где в ней знают толк, – в Японском доме, самом, пожалуй, изысканном музее Ист-Сайда.
В апреле здесь царит японская версия ар-деко, выставка, которую можно считать уроком модернизации. Усвоить его мне интересно вдвойне – как жителю Запада и выходцу с Востока. Между двумя мировыми войнами Япония ринулась догонять Америку, которую она, как и большинство наших соотечественников, представляла себе в основном по Голливуду. В витрине висели привычно элегантные кимоно, но вместо хризантем и Фудзиямы на шелках были вытканы звезды немого кино и герои самурайских фильмов. Это все равно как ходить в сарафанах с портретом Брэда Питта и косоворотках с профилем Никиты Михалкова.
Привычка носить самое дорогое на себе сказалась на всех деталях непростого японского костюма. Так, широкие пояса-оби изображали высшие достижения тогдашней цивилизации: немецкие дирижабли и нью-йоркские небоскребы, а также сюжеты Берлинской олимпиады. Западный спорт, столь непохожий на сумо, захватил тогда Японию, как нынешнюю Россию – гольф. Отсюда статуэтки футболистов – американских и настоящих. Однако на изображающих атлетов медалях стоит 2597 год – считая от основания Японии.
Страна, одержимая национальной идеей, искала компромисс между космополитическим стилем и народной традицией, причудливо перемешивая их в быту и в обороне. О последней свидетельствует милитаристский мотив – журавли, которые упоминались в названиях всех японских авианосцев. О первом можно судить по популярной марке сигарет «Сияние», пачки которых украшало восходящее над молодой империей солнце. Его лучи пронизывали весь патриотический обиход – будь то бронзовая ваза с цветами или плакат, рекламирующий железную дорогу.
Как это всегда и бывает, державной идеологии противостояли конкурирующие ценности – секс и мода. Гвоздь выставки – японка с рекламных плакатов. Смешливая, с короткой стрижкой и дерзким взглядом, она напомнила мне рабфаковку в кимоно. Впрочем, тогда его носили с туфлями на шпильках. Уровень эклектики такой же, как текила с рассольником.
Когда прогресс зашел еще дальше, реклама представляла японских див на лыжах, под парусом или за барной стойкой. Сменив кимоно на платья, они демонстрировали особый изыск уже чисто западного наряда: застежку-молнию (в старой Японии и пуговиц-то не было). Другой чертой, которая, по мнению анонимного художника, делала женщину современной и желанной, была сигарета: на плакатах они все курят. Сейчас это кажется диким, но я еще помню, как мой отец покупал матери длинные болгарские сигареты «Фемина» с золотым ободком – намек на роскошную жизнь недоступного и желанного Запада. У японцев он назывался «Фурорида» и помещался, как легко догадаться, во Флориде. Судя по рекламе, в этом краю жили одинокие красавицы, всегда сидевшие за коктейлем в кабаре и обмахивавшиеся веером – уступка цензуре – с восходящим солнцем.
Для других, настоящих японок существовал более реальный, но тоже нелепый мир домашнего уюта, который изрядно портила западная мода. В японском доме, где тогда еще спали на татами и пользовались бумажными ширмами, появилась западная гостиная с европейской мебелью и непременным пианино. Толку от этого было мало, потому что сидеть ни на стульях, ни за роялем никто не умел, но мучения и расходы окупал престиж, а с ним не поспоришь.
Интересно, что теперь ситуация развернулась. Японцы живут в обычных домах, но для почетных гостей, в чем я однажды сам убедился, держат устланную циновками комнату, где мне пришлось делить одиночество с сямисэном и веткой сакуры. Я бы предпочел кровать.
На этой неблагодарной мысли я покинул выставку и вырулил к дому, но остановился напротив здания ООН. Там всегда оживленно: экскурсанты, дипломаты, военные и – на ступенях Сахарова – демонстранты. На этот раз из Китая. Худенькая старушка держала фотографию родного угла, захваченного рейдерами Шанхая.
– Коммунисты, – объяснила она мне по-английски, – отобрали у меня дом.
– У меня, в сущности, тоже.
– Так вы русский! – обрадовалась дама и запела «Подмосковные вечера».
Только сейчас, прожив в Нью-Йорке почти сорок лет, я наконец понял, чем он уступает родине, – широтой, не душевной, а географической, той, что на глобусе.
В России всякая весна – священная, а не только та, что у Стравинского. Чтобы встречать ее салютом пушек, разбивающих ледовые заторы на реках, надо настрадаться от зимы так, как в этом году случилось с нами в куда более умеренном климате.
Живя на широте Рима и Ташкента, ньюйоркцы привыкли зиму игнорировать. Обычно она не против. Но на этот раз все было всерьез: 14 больших метелей! И вслед за каждой нужно откапывать машину, хорошо еще если свою, а не чужую, как это было со мной, к вящему наслаждению потешавшихся соседей. Лишь в апреле у нас под окном сдох последний рыжий сугроб. Накануне 1 мая заморозки убили доверчиво пробившиеся цветы, а птицы орали как резаные, боясь, что не успеют вывести птенцов с этой сумасшедшей погодой.
Однако календарь, уверявший, что всемирное потепление неизбежно, оказался прав, и в мае весна ударила по всему фронту. Все зацвело разом – от магнолий и сакур до телеграфного столба, где местные попугаи (это отдельная история) наконец уселись на яйца в нарядном гнезде-кондоминиуме.
Вслед за флорой потянулась к солнцу и фауна: ньюйоркцы вылезли из берлог и отправились туда, где можно зарядиться энергией и витамином Д, – в Центральный парк. Жителям малогабаритного Манхэттена он служит Канадой и Меккой: запасом простора и объектом паломничества.
Нынешней весной вся Музейная миля, чутко реагируя на события, посвящена фашизму: Гуггенхайм – об итальянском, Музей австро-германского авангарда – о немецком, а Украинский дом сравнивает историю первых двух с той, которую сочинили в Крыму зеленые человечки.
Чтобы уйти от политики, достаточно свернуть с Пятой авеню и войти в парк в любом месте. Но и тут нас не оставляет история – древняя и очень древняя. О последней свидетельствует египетский обелиск, переживающий сейчас очередную реставрацию (ему легче было пережить три тысячелетия в пустыне, чем один век в Манхэттене).
С другой – литературной – историей нас знакомит сад Шекспира. Отмечая 450-летие барда, ньюйоркцы рвутся не к щуплому памятнику, а к мемориальному заповеднику, где высажены упоминавшиеся в сонетах и пьесах растения. Каждое, чтобы мы не перепутали, снабжено цитатой, позволяющей бродить по стихам и травам. Забравшись в кусты, легко притвориться, что попал в Стрэтфорд: тихо, спокойно, только вдалеке цокают копыта.
Цокать им, впрочем, осталось недолго. Одержимый реформаторским зудом новый мэр Нью-Йорка решил начать не с людей, а с животных. Де Блазио хочет отправить на пенсию всех городских лошадей, катающих туристов в Централ-парке. Бойкие и языкастые (в тур входят городские сплетни) извозчики подняли бунт, к которому, по утверждению ветеринаров, присоединились кони. Специалисты и ковбои говорят, что без прогулок по парку лошадям будет скучно, а трудовой договор у них лучше, чем у мэра: режим – щадящий, ездоки угощают булочками от хот-догов, в жару – выходные и отпуск – пять недель на альпийских лугах Катскильских гор.
Спустившись с шекспировского холма, я засмотрелся на цветущую вишню и чуть не сбил с ног какого-то хилого очкарика. Несмотря на то что мне удалось уклониться от столкновения, народ шептался и показывал на нас пальцем.
– Смотри под ноги, болван, – сказала жена, – ты чуть не угробил Вуди Аллена.
Извиняться было поздно, и я беспомощно проводил глазами главного нью-йоркского героя, курсировавшего по парку между Востоком и Западом.
Раньше, когда я только сюда приехал, две лучшие части Манхэттена делились по профессиональному признаку. На Ист-Сайде жили успешные врачи, на Вест-Сайде – преуспевающие писатели. Теперь я уже и не знаю, кому, кроме тех же лошадей, по карману жить на обочине Центрального парка.
Бешеные цены сгладили различия между двумя сторонами этого острова сокровищ. Повсюду, например, позакрывались магазины книг, пластинок да и всего остального, что делает жизнь лучше. Но не вкусней, ибо на месте храмов духа открываются притоны тела: по четыре на каждом углу, и я стараюсь ни одного не пропустить.
Все они хороши по-своему. И греческая таверна с печеным сыром касери, который официант поджигает на столе, вызывая радостный испуг обедающих. И минималистская японская харчевня, где подают всегда и только гречневую лапшу-собу, крещенную в крутом кипятке бульона, со стружками сушеной рыбы. И китайская пельменная, куда надо приходить к полудню, чтобы наесться только что слепленных (64 складки на каждом) шанхайских дамплингов. Реже всего я хожу в те рестораны, где поклоняются королю прерий – стейку, ибо бифштекс надоедает на третьем укусе. Тем легче мне было принять предложение моего гостя-вегана и отправиться в знаменитый среди таких же сектантов ресторан, угощение которого исключает продукты животного происхождения.
– Следует ли нам снять кожаные башмаки, как это делают в индусских храмах? – спросил я на входе у веселого (что меня удивило, учитывая здешнюю диету) метрдотеля.
– Ну кто вас напугал, – заулыбался он еще шире, – мы же не фанатики.
– А как быть кошкам? – не отставал я. – Вы позволяете вашей кошке есть мясо?
– Нет у меня кошки, только собака, – посуровел веган, – и она обожает вегетарианские кости. Да вы не бойтесь, вам тоже понравится.
Заняв столик в углу, чтобы не бросаться в глаза, я осторожно огляделся. Публика лопала с аппетитом и не отличалась от обычной. Разве что молодежь преобладала над нами, седыми иноверцами.
– Странно, – заметил я гостю, – что совсем нет прыщавых девиц, которые взвешиваются между салатами.
– У вас, – поморщился он, – дикие представления о веганах. Они такие же люди, как все, только лучше.
– Возможно, – пробурчал я, когда принесли меню, – жаль, что они пользуются языком, который, как этрусский, не поддается расшифровке.
Увернувшись от лечебного коктейля из силоса с гаявой, я заказал замысловатое блюдо, где фигурировали грибы, картошка и – что бы это ни значило – сейтан.
– Этой весной сейтан хорошо уродился? – спросил я для важности официанта.
– Да уж, – подмигнул он мне как союзнику, – получше курицы в трупной водичке.
На вкус картошка напоминала картошку, грибы – шампиньоны, сейтан – ту же курицу, как, собственно, всё экзотичное, что мне довелось пробовать: хвост аллигатора, жареную змею и мясо черепахи. Обед завершился капучино. Только когда принесли чашку с белой шапкой, я сообразил, что нарушил табу, заказав кофе с молоком.
– Соевое, – успокоил меня официант.
Сделав вид, что вздохнул с облегчением, я вышел из ресторана, злорадно представляя себе оголодавших поваров, которые, закрывшись на кухне от посетителей, жуют хот-доги из Централ-парка, цветущего через дорогу.
Чтобы понять гордое величие нескончаемой осени в Нью-Йорке, надо сперва испить горькую чашу нью-йоркского лета. Первое из них было самым страшным. Живя до того в прохладной Риге, я не знал, как выглядит кондиционер, и думал, что они встречаются только в Баку. Поэтому, когда уже в мае стукнуло сто градусов, то я, еще не успев научиться Фаренгейту, решил, что у меня закипят кровь и мозги. Три долгих выходных дня мне пришлось лежать на полу под вентилятором лишь для того, чтобы на четвертый спуститься в метро и оказаться в аду.
– На его дне, – уверял Данте, – грешников ждет ледяное озеро Коцит.
Но он, разумеется, не знал, что значит стоять на опаленном подземным зноем перроне, поминутно заглядывая в туннель, откуда вместо поезда выбегают нахальные крысы. Хорошо еще, что хуже в Нью-Йорке ничего не бывает, и это значит, что из летнего сабвея любой путь ведет вверх.
С тех пор я научился летним правилам жизни, как то: никогда не экономить на искусственной прохладе, искать убежища в той части Массачусетса, куда не заглядывает теплый Гольфстрим, ходить в хорошо остуженные кинотеатры, есть на первое окрошку и гаспачо, не пить водку до заката, читать про полярников, навещать пингвинов в зоопарке и избегать раскаленного острова Манхэттен, без которого в более человечное время года мне трудно прожить и неделю.
В сентябре Нью-Йорк остывает – медленно, как электрическая плитка: уже не светится, но еще опасно. И я осторожно возвращаюсь в город, огибая его со всех сторон по каемке набережных.
Раскинувшийся на множестве островов Нью-Йорк – живописный архипелаг. Во всяком случае, с тех пор как закрылись заводы. Теперь в Нью-Йорке ничего не производят, кроме имиджей. Эфемерные и скоропортящиеся, они не оставляют преступных следов на экологической среде. Лишившийся промышленности, город возвращает замордованным индустриальной эрой окраинам допотопную роскошь. По очищенным каналам снуют каяки, водное такси, маленькие яхты новичков и большие – миллионеров. Освободившиеся от складов и причалов острова служат подмостками для открывающихся с них видов, которые, собственно, и превратили Нью-Йорк в самый посещаемый город мира.
– Горы! – воскликнул Параджанов, впервые увидав манхэттенский скайлайн, но он был армянином. Мне, уроженцу балтийских равнин, эта панорама не напоминает ровным счетом ничего, ибо к ней не подберешь метафоры. Не зря Бродский считал, что в стихах описать Нью-Йорк мог бы только Супермен. Остальным, мол, не стоит и стараться. Я не спорю, но не устаю глазеть, восхищаясь безалаберным пейзажем, которым, как статуей Микеланджело, можно любоваться со всех сторон.
В Восточной реке, которая и не река вовсе, я больше всего ценю остров Рузвельта. Он, как писал Солженицын про коммунизм, у всех на виду, но никем не понят, ибо сюда ведет только воздушная дорога. Выйдя из прозрачной кабинки фуникулера, ты оказываешься в милом захолустье. Эмигрантские дети играют в настоящий футбол. В университетской больнице студенты изучают медицину, их жертвы прогуливаются в инвалидных колясках. Из машин – только «скорая помощь», другим некуда ездить. Зато с тенистой набережной открывается ослепительный Ист-Сайд. С воды он кажется незнакомым, мосты – неузнаваемыми, небоскребы – кокетливыми и даже Гарлем – приветливым.
Чтобы сравнить точки зрения, надо перебраться на запад, пересечь Гудзон и оказаться в соседнем штате и в лучшем пригороде Нью-Йорка – Хобокене. Занимая всего квадратную милю, этот городок сыграл судьбоносную роль в истории страны: здесь родились бейсбол и Синатра.
Кроме этого, Хобокену повезло еще дважды. Первый раз в xix веке, когда он разбогател, второй – в xx, когда он обнищал. У разорившегося города не было денег, чтобы снести обветшалые хоромы, и они нетронутыми дошли до наших дней. Их умыли, приодели и за бешеные деньги продали яппи.
– Если вы хотите побывать в старом Нью-Йорке, – говорят местные, – вам надо побывать в Хобокене, штат Нью-Джерси.
Отсюда Манхэттен выглядит именно так, как должен, – столицей будущего. Еще и потому, что быстро меняется. Последнее прибавление – новый торговый центр, которому я не могу простить только то, что он новый.
Я слишком любил башни старых близнецов, считая их редким шедевром модернистской архитектуры. Взяв за образец фужер для шампанского, зодчие размножили его миллион раз, добившись монументальной воздушности. Новый небоскреб элегантен и величествен, но он лишен той символической наглядности, которая, собственно, и сделала Торговый центр завидной мишенью.
Оглядев Нью-Йорк с двух сторон, мы должны отдать приоритет третьей. Лучший вид открывается статуе Свободы, но она смотрит в сторону, хмуро вглядываясь в приплывших эмигрантов. Ее трудно осуждать. Ведь и правда – рвань вроде нас. Богатые сидели дома, а бедных отправляли на Эллис-Айленд, куда теперь я вожу гостей, чтобы показать, с кого начиналась Америка. Их имена высечены на каменной стене, змеей опоясывающей остров. Есть там и «Александр Генис», но другой – старший. Мы подарили именную плитку отцу, теша его и нашу гордость.
Отсюда, с юга, на Манхэттен можно смотреть только в упор. Залитый все еще буйным сентябрьским солнцем Нью-Йорк встает из вод, как град Китеж, готовый, словно он же, исчезнуть, когда к нам явится новый ураган, похуже «Сэнди».
Чтобы проверить пульс Нью-Йорка, надо приникнуть к его сердцу, поэтому я всегда начинаю мои ежемесячные велопробеги с Таймс-сквер. Центральный портал этой многоугольной и головоломной площади занимает узкий дом с престижным адресом «1 Times Square». Именно тут родился «Новый американец». Когда хозяева сняли офис газете, комната была невелика, Довлатов в ней не помещался, и первые планерки мы проводили в мужском сортире. Вскоре, однако, в редакции появились дамы, и газете пришлось переехать.
С тех пор я любуюсь этим объектом снаружи и только для того, чтобы узнать, какие товары нам предлагает сегодняшний день. Этой осенью роскошная световая реклама заманивала модным и вечным: звала купить мобильный телефон, выпить пива и записаться в армию.
Политикой не пахло. Это кажется странным накануне выборов, но свой выбор Нью-Йорк сделал давно и после Рейгана всегда голосовал за демократов. Исключение составляет Брайтон-Бич. Как всюду, где кучкуются наши, здесь считают Обаму коммунистом, который хочет взять и поделить даже то, что мы не заработали, но могли бы, если бы демократы не собирали налоги, от которых все умело уклоняются.
Знаю, знаю, мне тоже непросто разобраться. Я уже и не спорю. Во всяком случае, с тех пор как умер отец, не пускавший меня в комсомол, но ставший членом республиканской партии.
В условиях подавляющего большинства альтернатива Обаме вызывает не гневный протест, как это было с Бушем-младшим, а прилив любознательности. Многих занимает экзотическая религия претендента, о которой в Америке судят по ехидному описанию Марка Твена, самому успешному сейчас на Бродвее мюзиклу «Книга мормонов» и душещипательному и скабрезному сериалу «Большая любовь» про обаятельного бизнесмена из Юты и его трех очаровательных супруг.
Мормоны, однако, требуют большего внимания, поэтому, собрав много частных вопросов в один большой, я и отправился с ним в нью-йоркскую миссию «Святых последних дней», которая представляет 14 миллионов единоверцев и надеется обратить всех остальных. Выбрав приветливого миссионера, я перечислил заготовленное.
– Говорят, что мормоны верят, будто Христос посетил Америку, что индейцы произошли от евреев, что рай – в штате Миссури, что оригинал мормонской библии написан египетскими иероглифами, что, если сшить трусы с майкой, получится защитное белье, что ваша церковь крестит мертвых, включая Анну Франк, что лучшие после смерти станут богами, что им достанется по планете и что кока-кола – запретный напиток?
– So? – широко улыбнулся мормон, и, не найдя, что сказать, я горячо одобрил атаку на кока-колу.
– Стакан сахара на банку, – запричитал я, – это ж не рецепт, а казнь египетская.
Сойдясь с мормонами хоть в чем-то, я покинул их мраморные хоромы с трубящим ангелом на крыше и вышел на площадь Колумба, которого, оказывается, опередил не только Лейф Счастливчик, но и сам Иисус Христос.
В Линкольн-центре, как всегда, буйствовали музы, среди которых затесалась и безыменная – кинематографическая. Этой осенью она баловала любителей фестивалем «экстатического», по выражению афиши, украинского кино от Довженко до Параджанова.
Надо сказать, что нью-йоркские украинцы знают, как соблазнить наш город своим – и соседским – искусством. В их роскошном музее на 6-й улице, неподалеку от любимого панками ресторана «Веселка», показывают, помимо рушников и писанок, мэтров украинского авангарда. Не только Архипенко и Бурляка, но и Шагала с Малевичем. Немного напоминает глобус «Украина», но мне нравится, тем более что русский музей никто в городе создать не удосужился. Может, потому, что по-русски в Нью-Йорке говорят везде, а на украинском – только в Даунтауне.
Однажды, не удовлетворившись этими вкусными кварталами, киевские журналисты попросили меня рассказать, как украинцы подарили Америке Голливуд.
– Его, – возразил я, – создали евреи, бежавшие от погромов.
– Но бежали-то они с Украины, – вкрадчиво объяснил мне интервьюер, и я опять не нашел, что ответить.
Чтобы из малой Украины попасть к большому Гудзону, надо пересечь весь остров – с ближнего востока на дальний запад. Я люблю этот маршрут, иллюстрирующий причуды нью-йоркской географии. Только в Манхэттене (привет Марко Поло) Китай граничит с Италией. В первом, не дожидаясь холодов, уже подают горячащий змеиный суп, пока во второй еще падают в капучино с рыжей пенкой тоже желтые листья.
Осень в Нью-Йорке начинается когда хочет и кончается слишком рано – даже если тянется до Рождества. Чтобы насладиться временем года, осчастливленным моей любимой – пиджачной – погодой, я стараюсь не покидать пленэр даже в интерьере. Такое возможно в парке «High Line», который стал первым шедевром нового века и вторым – после статуи Свободы – аттракционом Нью-Йорка.
Эта вест-сайдская история началась строительством железной дороги в середине позапрошлого столетия. Вытянувшиеся вдоль Манхэттена рельсы пересекали сто пять улиц. Несмотря на то что перед поездом скакали «ковбои Вест-Сайда» – всадники с флагом – дорожных происшествий было столько, что 10-ю авеню прозвали «улицей смерти». Наконец отцы города подняли дорогу на эстакаду, и стало еще хуже. Ничто так не уродует Нью-Йорк, как его подземка, когда она, как это до сих пор с ней случается на том же Брайтоне, выбирается наружу и гремит над головой. Тридцать лет назад, ко всеобщему облегчению, железнодорожное движение в Вест-Сайде упразднили. Рельсы проржавели, шпалы прогнили, скудная насыпь проросла цепким сумахом и неприхотливой травой. Любивший строй и порядок мэр Джулиани хотел избавиться от руин, но ему не дали чудаки, находившие их живописными. С ними согласился мэр Блумберг, устроивший, на зависть всей стране, самый необычный парк Америки.
В процессе переустройства не так уж много изменилось. Все та же невзрачная флора, стойкая и упорная, как все живое в Нью-Йорке, одряхлевшее железо, гнутые рычаги, россыпь гальки. Дизайнеры парка убедили нас всмотреться в останки индустриальной эры и обнаружить в них ту же романтическую красоту, которую Старый Свет находит в меланхолических развалинах замков. Ничего не убрав, но все благоустроив, нас заманивает прогулкой по дороге в никуда. Путь ведет по коридору из жилых домов, позволяя заглянуть в каждое окно третьего этажа. Других это бы раздражало, но в Нью-Йорке любят быть на виду, и цены на окрестное жилье мгновенно выросли.
Когда, спешившись, ты гуляешь по эстакаде, то чувствуешь себя дирижаблем, плавно и неспешно плывущим над асфальтом между рекой и домами. В приподнятом состоянии городская жизнь даже старожилу открывает новое. Неудивительно, что самым популярным стал амфитеатр, со скамьи которого можно вдоволь полюбоваться набившим оскомину: потоком машин, толпой туристов, рекламными плакатами и круто уходящими в небо небоскребами. Все то же, но не совсем. Оторвав от будней, парк устраивает медитативную паузу.
Попав в нее, я вспомнил Джона Кэйджа, столетие которого этой осенью отметила Америка. Поскольку его лучший опус «4.33» обходится без нот, композитора поминают минутой молчания – «моментом Кэйджа». Затаив дыхание, я прислушался к звукам города, надеясь опознать чисто нью-йоркский шум. И в самом деле, сквозь шелест листьев карликовой березы, сквозь грохот полицейского вертолета, сквозь мерзкий рев сирен и гнусный – клаксонов до меня донесся инфернальный гул пронизывающей весь город подземки.
– De profundis, – надулся я, но меня отвлекли двое мужчин в строгих, уже редко теперь встречающихся офисных костюмах.
Решив, что они с Уолл-стрит, я невольно прислушался к горячему разговору на родном языке. Речь шла о сравнительных достоинствах бруклинской бани с той, что в Нью-Джерси.
Лето, слава богу, кончилось, и мысль о парилке грела душу.