В Европе парк – итог экспансии и эволюции. Разрастаясь, город захватывал, как Париж – Булонский лес, окрестную природу либо насаждал ее. Но в Америке парки иногда всего лишь меняли названия. Переклеивая этикетки, лес превращали в парк. Так произошло в Бронксе, где обнесли оградой первозданную рощу и включили ее в ботанический сад.
Даже в Манхэттене, на самой северной окраине острова, есть густо заросший холм, который остался таким, каким был до того, как сюда пришли белые люди, включая меня. Прожив рядом пятнадцать лет, я наслаждался им, как дачник. Весной собирал ландыши, осенью – грибы, зимой жарил шашлыки (мясо на морозе!), на которые приходили полюбоваться зайцы и бездомные.
Но Централ-парк – другое дело. Он уникален по замыслу. Когда его придумали, Новый Свет был еще не только новым, но и неприрученным. На Диком Западе, начинавшемся, как до сих пор считают гордые жители Манхэттена, по ту сторону Гудзона, скакали мустанги, бродили бизоны, снимались скальпы и трудились ковбои. Первыми ньюйоркцы любовались в зоопарке, вторых ценили за копченые языки, третьи рассматривали в музеях, о четвертых читали в вестернах, которые были романами, пока не попали в кино.
В парниковых условиях тесного Манхэттена Центральный парк должен был стать Диким Западом для внутреннего употребления горожан. Он был искусственным, но настоящим заповедником девственной Америки. Как театр в театре, Централ-парк утрировал природу. Заключенная в каменную коробку, она расцвела раем, пренебрегающим ценой и пользой. Не как Диснейленд с его карикатурной географией, не как национальные парки с их нетронутой красотой, не как романтические сады с их поэтическим произволом, а как макет Нового Света в натуральную величину. Строго вписанный в правильную фигуру парк демонстрирует свое умышленное происхождение. Зато попавшая внутрь природа живет на свободе. В расчерченном по линейке Манхэттане Централ-парк дарует живительную передышку от геометрии.
Это противоречие создает неповторимый характер Нью-Йорка. Он легко обходится без главной, такой как Красная в Москве или Тяньаньмэнь в Пекине, площади. В Нью-Йорке ею служит большая поляна Центрального парка.
Однажды я видел, как она вместила море людей. Волнами вытекая из метро, они рассаживались на траве в ожидании гуру. На встречу с далай-ламой пришла пестрая толпа, в которую мне и довелось затесаться. Там были хиппи – еще длинноволосые, но уже с лысиной. Панки с ухоженными ирокезами. Ненакрашенные девицы в венках из одуванчиков. Но были там и солидные адвокаты в галстуках. И строгие, похожие на учительниц, дамы. И веселые монахи-францисканцы с тонзурами. И бритоголовые буддисты. И ортодоксальные евреи с завитыми пейсами. Нас берегли верховые полицейские. Их любовно ухоженные кони позировали зевакам и сдержанно косились на сочную траву.
Добившись тишины, к микрофону вышел вождь голливудских буддистов Ричард Гир и представил старика в круглых очках.
Далай-лама улыбнулся и сказал несколько слов, которые могли бы показаться банальными всем, кроме собравшихся.
– Мы все едины, когда нам хорошо.
Наутро (я специально проверял) на месте стотысячного сборища не осталось ни одной грязной бумажки. Будто поляну встряхнули, словно скатерть.
Когда отпрыск древнего французского рода Адельберт Шамиссо бежал в 1796 году от ужасов революции в Германию, ему было всего 15 лет. Но никогда, даже став известным немецким поэтом, Шамиссо не забывал о своем статусе человека, потерявшего родину. Делясь опытом, он написал сказку – «Необычные приключения Петера Шлемиля». Эта маленькая книжка обессмертила автора и обогатила немецкий словарь, сделав нарицательным имя главного героя.
Фамилия Шлемиль происходит от еврейского слова, означающего размазню, простака, неудачника, умеющего заключать только невыгодные сделки. Как раз такую, как герой Шамиссо, продавший дьяволу свою тень за кошелек неразменных червонцев. Очень скоро Шлемиль обнаружил, что в нашем мире «тень уважают еще больше, чем золото». Сперва он пытался выкручиваться:
– Прошлой зимой, – объяснял Петер, – когда он в трескучий мороз путешествовал по России, его тень так крепко примерзла к земле, что он никак не мог ее оторвать.
Другим он рассказывал иначе:
– Какой-то олух так неудачно наступил на мою тень, что продырявил ее насквозь. Пришлось отдать ее в починку.
Увертки, однако, не помогали: ни богатство, ни честность, ни щедрость не заменили Шлемилю пропавшую тень, без которой его не признавали за человека. Отчаявшись найти свое место под Солнцем, он менял адреса, как перчатки, собирая по пути коллекцию растений.
– Я начал новую жизнь не связанного службой ученого. Я бродил по земле, то измеряя ее высоты, температуру воды и воздуха, то наблюдая животных, то исследуя растения, я спешил от экватора к полюсу, из одной части света в другую, сравнивая добытые опытом сведения.
Шлемиль с легкой душой отдал тень дьяволу, думая, что ему она не нужна. Но оказалось, что без тени человек не полон. Оставшись без нее, мы лишаемся бездны, а значит – глубины. Нарушение естественного баланса чревато смертным светом безжизненности.
Именно на этой – теневой – диалектике построен роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Это не проповедь торжествующего добра, а манифест вечного порядка, гарантом которого служит равновесие между утверждением и отрицанием, между светом и тьмой:
– Что бы делало добро, если бы не существовало зло, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом?
Не было у тени лучшего защитника, чем Воланд, что и неудивительно, если вспомнить о его профессии.
Хотя тень бывает только у тела, ее часто считают душой, точнее – ее изнанкой. Юнг, например, взваливая на тень тайные порывы, темные страсти и смутные вожделения, называл ее «внутренним» дикарем. Обычные «дикари» с этим не спорили.
В архаических культурах к тени относились с большим уважением, чем к себе, и следили за ней, как кот за хвостом. В тени видели сверхъестественное продолжение человеческого естества. Джеймс Фрезер в своей эпохальной монографии «Золотая ветвь», этой библии первобытной культуры, пишет, что индейцы запрещали под страхом смерти наступать на чужую тень – особенно если она принадлежала теще. Тени окружают человека, как свита – короля. Стоит ее, свиту, отнять, и он зачахнет в одиночестве, как Лир, отрекшийся от престола. Фрезер пишет:
– Дикарь часто видит свою душу в тени или в отражении, которые с необходимостью становятся для него источником опасности. Ведь если тень растоптали, ударили или укололи, наносится ущерб личности ее владельца, а если тень отделили от него вовсе, в возможность чего он твердо верит, человек умирает. Есть колдуны, которые могут сделать человека больным, пронзив его тень копьем или разрубив ее мечом.
Не зря дикари отказывались фотографироваться. Тиражируя свой облик, справедливо считали они, человек теряет врожденную уникальность, постепенно становясь тем, что постмодернизм назвал симулякром: копией без оригинала. Предусмотрительно оберегая себя от этой участи, король Сиама вплоть до хх века запрещал чеканить свое лицо на монетах. Это табу Фрезер объясняет следующим образом:
– Когда с лица снимается копия и уносится от владельца, вместе со снимком уходит часть его жизни. Поэтому суверен едва ли мог допустить, чтобы его жизнь вместе с монетами распылилась по его владениям.
На Балканах вплоть до совсем недавнего прошлого старались заманить случайного прохожего на строительную площадку, чтобы установить краеугольный камень в его тени. Через сорок дней после этого человек умирал, зато дом стоял веками. Незаменимый Фрезер пишет:
– В Трансильвании существовали торговцы тенями, чье ремесло заключалось в поставке архитекторам теней, необходимых для придания прочности стенам. В таких случаях снятая с тени мерка рассматривалась как эквивалент самой тени, и зарыть ее значило зарыть жизнь или душу человека, который, лишившись ее, должен умереть.
В своей сказке Шамиссо нигде прямо не объясняет, что он понимает под тенью, но его читателям легко догадаться: речь идет об утраченной отчизне. У них и правда немало общего.
Потерять тень трудно, как родину: мы к ней так привязаны, что она не отвязывается, даже если очень стараться. Привычно, незаметно, неумолимо она следует за нами. От нее нельзя избавиться, как от снов и воспоминаний детства. Она не отстает и тогда, когда мы о ней забываем. Нерушимость этого союза вызывает тот священный трепет, который пытается внушить нам Родина, когда ее пишут с большой буквы. Достаточно, впрочем, и маленькой, чтобы она волочилась, то отставая, то обгоняя, но никогда не отходя ни на шаг. Тень может скрыть темнота, акцент – молчание, горбатого исправит могила.
Отношения с тенью строятся на невольности – она следует за нами, повторяя наши жесты. Со стороны кажется, что мы подчинили ее себе, но, в сущности, мы умеем управлять ею не больше, чем собой. Мы, конечно, можем заставить тень плясать под свою дудку, но, как и нас, вырастить ее способно лишь время. Когда солнце клонится к западу, тени растут сами собой – молчаливо и неостановимо, как седина.
На этом сходство кончается. Старея вместе с нами, тень – в отличие от нас – каждый полдень рождается заново. Синхронность наших движений создает иллюзию симметрии. Тень копирует жесты, но она вовсе не похожа на нас. В ней нет глубины и смысла, которые мы приписываем себе. Признавая только свет и его отсутствие, тень, как шахматы, не отличает оттенков. Оставляя нас без подробностей, она рисует характерный, как в шарже, профиль. Тень – двумерное изображение личности. Ей свойственна бездумная и пугающая простота контурной карты. Фальшивый двойник, она – не столько копия, сколько схема, прототип, эмбрион, чертеж, первый набросок человека. Говорят, что так родилось искусство: первый художник очертил мелом свой силуэт.
В Нью-Йорке так делают до сих пор, но лишь с покойниками и только полиция.
Нью-Йорк всплыл не случайно. Дело в том, что, оставшись без тени, Шлемиль пытался ее найти в самых дальних уголках земного шара, для чего автор подарил ему семимильные сапоги. Сперва тень казалась Шлемилю бесполезней аппендикса, но, лишившись ее, он понял, что тень служит корнями, которые можно пустить и в чужую почву. Петер (как и его совершивший кругосветное путешествие автор) тщетно рыскал по всей планете:
– Я прошел Азию с востока на запад, догоняя солнце, и вступил в Африку. Я с любопытством огляделся в ней, несколько раз измерив ее во всех направлениях. У Геркулесовых столбов я перешагнул в Европу и, бегло осмотрев ее южные и северные провинции, через Северную Азию и полярные льды попал в Гренландию и Америку, пробежал по обеим частям этого материка, и зима, уже воцарившаяся на юге, быстро погнала меня с мыса Горн на север.
К сожалению, в своих бесконечных странствиях Петер Шлемиль так и не сумел добрался до Нью-Йорка. И зря, ибо нет на земле места, где легче жить без тени или вырастить себе новую.
Любимый приют изгнанников, Нью-Йорк – город иноземцев, может быть, инопланетян. Как искусственный спутник Земли, он стоит в стороне от нее. Возникший без претензии на историческое величие, Нью-Йорк рос естественным путем. В нем нет никакой умышленной идеи, более того – у него нет даже своего лица. Уникальность Нью-Йорка лишь в его всеядности. Он сворачивает вокруг себя пространство и время. Его нельзя назвать городом одной эпохи, он не принадлежит ни одной культуре, ни одной истории, ни одной расе. Нью-Йорк – совокупность всего, сумма человеческой природы, включающей и все теневое, темное, низкое, злое в ней. В нейтральности и ничейности Нью-Йорка – его безмерная притягательность. Здесь нет общего знаменателя, и потому в Нью-Йорке так просто стать самим собой. Он ничего другого и не требует от человека, даря ему высшую свободу – безразличие.
Прилепившись к самому краю Америки, Нью-Йорк служит транзитом между тем светом и этим. Неудивительно, что тени чувствуют себя здесь так привольно: это – их страна. Но виновата в этом не зловеще потусторонняя география, а безалаберная городская архитектура. Нью-Йорк – это оправленный в цемент случай. Все главное в этом городе уместилось на узком островке. Вынужденный ютиться там, где его основали напуганные индейцами голландцы, Нью-Йорк превратил равнинный ландшафт в альпийский.
Гряда небоскребов громоздится вдоль горизонта в восхитительном беспорядке: пьянящий произвол провидения исключает трезвую градостроительную логику. Лишенный ее рельеф тут не подражает природе, а является ею. Здешняя архитектура растет, как бамбук в джунглях. Не только так же быстро, но и так же непараллельно. Ни одно здание не учитывает соседа. Дома то кучкуются где попало, то наползают друг на друга, то жмутся к земле, то пронзают небо. Единственный закон, которому подчиняется дикая градостроительная поросль, продиктован страхом остаться в тени. Дональд Трамп, самый амбициозный из всех строителей, мечтающих расписаться на Манхэттене, уже двадцать лет пытается водрузить 200-этажный дом и вернуть городу давно украденную у него славу столицы небоскребов. Осуществлению этого проекта мешает его тень, угрожающая покрыть собой лучшую часть острова. Раньше Нью-Йорк так не церемонился, из-за чего и вырос бесстыдно тесным. Этот город можно осмотреть либо сверху, либо со стороны. Оставив вершины посторонним, своих он поселил в ущелья.
Издали Нью-Йорк – как пачка «Памира», внутри он – ловушка для теней.
Тень – живая часть города. Он будто дышит ею. Благодаря теням неспособная к движению архитектура растет и опадает, как грудь олимпийца – размеренно, покойно. В замедленной съемке суток тень послушно следует распорядку дня. Подчиняясь часам и солнцу, она венчает архитектуру с астрономией.
Когда Нью-Йорк не может отбросить тени, он отражается в одном из тех водоемов, что делают его архипелагом. Ведь Новый Амстердам, как и старый, весь прочерчен замысловатой водяной сетью, которая умело ловит его отражения то в грязных каналах порта, то в морском языке Ист-Ривер, то в гордом Гудзоне, то в отмеченном статуей Свободы заливе, куда стекаются нью-йоркские воды, чтобы соединиться с атлантической волной.
Тени и отражения умножают Нью-Йорк и путают его гостей – но не обитателей.
Нью-Йорк – город платоников. Привыкшие жить в густом вареве миражей, они легче расстаются с иллюзиями, которые другие считают окружающим. На каждый дом в рецепте Нью-Йорка приходится столько бестелесных спутников, что привкус реальности делается почти неразличимым. Волоча за собой шлейф неощутимых эманаций, этот город ведет зыбкое, но бесспорное существование, о котором можно сказать то же, что Шопенгауэр писал о природе сновидения: нельзя утверждать, что сон есть, тем более – что его нет.
Сны и тени, говорил другой знаток вопроса, Евгений Шварц, состоят в двоюродном родстве:
– Люди не знают теневой стороны вещей, а именно в тени, в полумраке, в глубине и таится то, что придает остроту нашим чувствам.
Самое странное в сновидении – не что в нем происходит, а с кем. Во сне субъект лишается центра самоидентификации. Это значит, что мы перестаем быть только собой. Сквозь истонченное дремой «Я» просвечивают чужие лица и посторонние обстоятельства. Осчастливленные ветреностью, мы бездумно сливаемся и делимся, как амебы. При этом во сне мы перестаем считаться со всеми грамматическими категориями, включая одушевленность, – как на картинах Дали, где вещи совокупляются без смысла и порядка: швейная машинка с зонтиком.
Тени и отражения делают видимыми сны города. Идя по нью-йоркской улице вдоль домов, сплошь покрытых зеркальным панцирем, мы попадаем в волшебный мир непрестанных метаморфоз. Как во сне, сквозь стену тут пролетает птица, тень облака служит шторой небоскребу, в который бесшумно и бесстрашно врезается огромный «боинг». В этой скабрезной игре света и тьмы и нам достается соблазнительная возможность – слить свои тела со стеклом и бетоном Нью-Йорка. Для этого нужно смешать наши тени и отразиться вместе со всей улицей в зеркальной шкуре встречного небоскреба. Свальный грех урбанизма порождает сказочное существо – «людоград». Одушевленное сочетается в нем с неодушевленным как раз в той пропорции, которую предусматривает смутная органика теней и отражений, выталкивающая нас в другое – магическое – измерение.
Однажды на закате я показывал приезжему писателю вид, открывающийся с одной из двух 110-этажных башен Мирового торгового центра. Я хвастался панорамой, но зачарованный писатель с завистью смотрел вниз. Там, на площади, у фонтана копошился турист, жалкий и невзрачный, как все мы, когда на нас смотрят свысока. С крыши он казался не выше муравья, зато какая у него была тень! Смуглая, как Отелло, она занимала полнебоскреба. Раскинувшись на трехсотметровой стене, тень величаво жестикулировала, ведя немой диалог с облаками. Возможно, это была тень Петера Шлемиля, искавшая себе нового хозяина.
Когда в городе живешь треть века, он перестает быть городом и становится домом. Среди прочего это значит, что ты можешь передвигаться по нему с завязанными глазами, не натыкаясь на мебель. Чтобы обновить знакомство и набить шишки, надо поменять обстановку. С Нью-Йорком я так поступить не могу – он и без меня справляется, меняясь, как цветы весной, не по дням, а по часам. Чтобы остранить город и заново полюбить его, я раз в месяц, стремясь вписаться в его календарь и ощутить все нюансы в смене сезонов, объезжаю Нью-Йорк на велосипеде.
Истоки этого ритуала следует искать у греков, которые регулярно обегали полис, магически укрепляя его границы и свое с ним единство. Поскольку на марафон меня не хватает, я обхожусь двухколесным приключением, которое освежает ощущение города и открывает его с диковинной стороны.
Велосипед, свято верю я, третий путь познания. Это если не считать метро, экзистенциального транспорта, позволяющего заглянуть разве что в себя или в декольте соседки. Путешествуя пешком или в машине, вы остаетесь в толпе себе подобных. Но велосипед – дело другое.
В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким как есть, ушло полжизни. Теперь он мне нравится еще больше. С велосипеда город выглядит таинственным, словно в хорошем, как у Кесьлёвского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.
Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда и впрямь дальше видно. Еще важнее, что, сев в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник – аристократ дороги. Крутить педали – почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил – включая дорожные. В городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.
Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед – легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед – универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка – особый случай: она велосипед открыла.
В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом – особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм открыл конвейер, превративший роскошь в необходимость. Не случайно первые самолет и машина родились в велосипедных мастерских, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.
Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит в городе, о чем говорит расписание двухколесных мероприятий. Среди прочего в Нью-Йорке проходит велосипедный конкурс красоты, рыцарский турнир на колесах, велосипедный парад, вело-кино-ретроспектива, гонки по переулкам, прыжки в длину с разгона и фестиваль велосипедной порнографии, что бы это ни значило. В сущности, сегодня велосипед – скорее культ, чем средство передвижения. Поэтому раз в год тысячи жителей Нью-Йорка вводят своих любимцев за шею под высокие своды кафедрального собора, где свершается торжественный обряд благословения велосипедов.
Переправившись через Гудзон на пароме, я покрепче устроился в седле и отправился на Таймс-сквер. Сперва, уворачиваясь от непомерных автобусов, я пугливо жался к тротуару – как деревенская лошадь. Городские знают себе цену и никому не уступают дороги. Взяв с них пример, я быстро освоился и занял свой ряд, деля его с четырехколесным транспортом. До 7-й авеню мы ехали вместе, но на Бродвей я вкатил один.
Когда мэр Блумберг окончательно понял, что у малорослого еврея-миллиардера, напоминающего скорее героя Вуди Аллена, чем президента, нет шансов попасть в Белый дом, он решил войти в историю избавителем Нью-Йорка от машин.
Это было бы и впрямь великим делом, ибо ездить по Нью-Йорку на автомобиле так же нелепо, как по Венеции. В сущности, это тоже архипелаг, связанный бессчетными мостами и туннелями. И у каждого – дикая пробка. Хуже всего Манхэттену. Этот остров просто слишком мал для миллиона машин, которым полиция портит здесь жизнь как может и хочет. Но они все равно ползут по мостовой, медленно, слепо и неудержимо, как ледник или лемминги.
Обещав с этим покончить, мэр, который сам передвигается по городу под землей, решил показать нью-йоркцам, как можно жить без машин. Для эксперимента власти выбрали ту часть Бродвея, что, разрезая Таймс-сквер, уходит к морю, увлекая за собой 47 миллионов туристов, ежегодно навещающих Нью-Йорк.
Площадь без машин – форум ротозеев. Прохожие, не боясь, что их собьют, задирали голову к небу, густо завешанному рекламой. Там, наверху, красивые и знаменитые жили уже в раю, но мне было неплохо и внизу, среди своих. Новичков выдавали двойные рессоры на титановой раме. Опытных выделял помятый корпус с двойным замком. Профессионалы щеголяли якорной цепью – такую и за ночь не перепилишь.
Заняв свое место на празднике двухколесной жизни, я колесил вдоль и поперек Бродвея, наслаждаясь неслыханной свободой передвижения. Когда сам не торопишься и тебя не торопят, жизнь доверчиво открывается причудливой стороной буквально на каждом углу. На одном прохожих с большим успехом развлекал аккордеонист. Лицо, если оно у него было, целиком скрывал шлем. Я не понял, кого он изображал, и на всякий случай бросил в тарелку доллар. На другом углу старый китаец играл на старинной скрипке-пипе.
– Любимая песня Конфуция, – блеснул я, спешившись из уважения.
– Знаю, – ответил китаец по-русски. И, заметив мое изумление, объяснил: – В Москве учился. Правда, не этому.
Вздохнув, он заиграл в мою честь «Русское поле». Ему я тоже оставил доллар, но переехал через дорогу к скверу. За свежими, только что поставленными столиками сидели довольные новым порядком ньюйоркцы. Слева уставился в компьютер яппи с сигарой. Справа устроился бездомный в холщовой робе. Порывшись в мусорном баке, он достал мятую «Wall Street Journal», но, прежде чем открыть страницу с котировками биржи, перекрестился из предосторожности. За спиной, на 42-й стрит, которую давно уже отбил у порока более целомудренный досуг, туристов заманивал музей восковых фигур. С витрины гостям махали Рейган, Горбачев и Бритни Спирс, но приезжие, игнорируя звезд, снимали полицейскую лошадь. Привыкнув к вниманию, она глядела в камеру не моргая, отставив для изящества заднюю ногу.
Прямо посередине Таймс-сквер, на самой что ни есть проезжей части, в садовом беспорядке стояли дешевые шезлонги. Их занимала школа акварелистов на этюдах. Художники старательно перерисовывали пейзаж, состоящий из цветной и ненужной информации. Выше других реклам забрался Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.
– Я еще вернусь! – объявлял он городу и миру.
Здесь, в сердце мамоны, ему нельзя было не поверить.