bannerbannerbanner
Гость. Туда и обратно

Александр Генис
Гость. Туда и обратно

Ноябрь

Готовясь к пятидесятилетию со дня убийства Кеннеди, журналисты хватают людей на улице, чтобы задать им один из двух сакраментальных вопросов, ответы на которые должны отскакивать у американцев от зубов, пусть уже и искусственных. Второй – про Луну, первый – о президенте:

– Где вы были, когда убили Джона Кеннеди?

– Меня не было в проекте, – отвечают теперь чаще всего, но я-то хорошо помню траур, в который погрузилась моя семья, готовая поменять мертвого Кеннеди на живого Хрущёва. Сам я тогда был маленьким, а вот Бахчанян – большим; во всяком случае, достаточно взрослым, чтобы служить художником в ленинском уголке харьковского завода «Поршень». Несмотря на название, это необъятное предприятие, как все тогда, выпускало танки. В память о них Вагрич издал запертую на амбарный замок брошюру с танком на обложке. О том, что внутри, я узнал год спустя, когда он подарил мне на день рождения ключ от своей книги.

– Смерть Кеннеди, – рассказывал Бахчанян, – потрясла простых харьковских рабочих, и один из них написал в стенгазету поэму. Начиналась она на тревожной ноте:

 
Сообщило Би-би-си:
«Убит Кеннеди в такси…»
 

А кончалась катарсисом:

 
Убийца сжал в руках винтовку.
Как он смел его убить!
Где же мне достать рублевку,
Чтоб Джона Кеннеди обмыть?
 

В Нью-Йорке над этим не шутят и пятьдесят лет спустя. Кеннеди не был ни лучшим (к ним причисляют Вашингтона, Линкольна и Франклина Рузвельта), ни любимым (им многие называют Теодора Рузвельта), ни единственным убитым президентом (тот же Линкольн, Гарфилд и Мак-Кинли). Никто толком вам не скажет, что Кеннеди успел сделать хорошего, разве что напугал Хрущёва в Карибский кризис и запустил американскую космическую программу, завершившуюся высадкой на Луне. С тех пор, однако, ни на Кубе, ни на Луне ничего не изменилось.

Не жизнь, а смерть Кеннеди окружила его фигуру таким мистическом ореолом, что это преступление, как убийство Юлия Цезаря, никому не дает покоя и всегда бередит раны. В Нью-Йорке я, например, не советую заводить об этом речь в гостях – забудут подать второе.

Нынешней осенью траурная годовщина пришлась особенно кстати, потому что наши измученные федеральными политиками горожане с ностальгией вспоминают ту легендарную эпоху, когда Белый дом называли Камелотом и президента (что, конечно, вранье) все любили.

Хорошо, что, кроме политики, есть погода. Она оттягивает на себя внимание и в ноябре, но только в Нью-Йорке. За его пределами предпоследний месяц календаря – ни то ни се. Дикий парад листопада, которым хвастается октябрь, уже закончился, истерический рождественский сезон начинается после Дня благодарения. А без желтого, красного и белого природа возвращается к первородному цвету – никакому. Чтобы полюбить ее такой, надо быть поэтом, как Роберт Фрост, художником, как Эндрю Уайетс, или жителем Нью-Йорка, который ценит ту часть природы, что принимает внутрь. Вот тут ноябрь – сплошной праздник, естественно – урожая.

Страшно вспомнить, каким я застал Нью-Йорк треть века назад. Хлеб в нем был квадратным, мороженое – в ведре, селедка – на Брайтоне, и только вымирающие евреи Ист-Сайда знали, что такое соленые огурцы, и торговали ими из пахучих бочек. Хуже, что в городе не было ни одного рынка, кроме финансового.

К счастью, все изменилось. Стирается, о чем и мечтал Ленин, граница между городом и деревней. Последняя все чаще навещает первый – а иногда и остается в нем. Сегодняшний Нью-Йорк помешан на местной еде и, стремясь добраться до свежего продукта, разводит его по месту проживания, предлагая мед из ульев Квинса и яйца из бруклинских курятников.

Всем этим занимается богема. Преодолев нездоровое увлечение искусством, хипстеры осели на земле и превратили окрестное сельское хозяйство в передвижную выставку даров принаряженной ими природы. Лучше всего за ней – и за ними – наблюдать на главном базаре города, захватившем Юнион-сквер.

От других мировых столиц Нью-Йорк отличается тем, что он все-таки не столица. Поэтому у него, в отличие от Москвы и Пекина, нет площади национального масштаба. Если уж где и собираются сто тысяч ньюйоркцев, то в Централ-парке. Лишенный державного плаца город изредка набухает неширокой площадью, которую он охотно сдает напрокат веселью и празднику.

Базар Юнион-сквер торгует как раз тем, чем преступно пренебрегает взрослая – рыночная – экономика. Возьмем, скажем, картошку, которую я люблю больше омаров. Если раньше американцы знали один ее вид – чипсы, то тут я насчитал на прилавке четырнадцать сортов, как то: фиолетовая величественная, пурпурная от викингов, «Николя», горная роза и русская банановая, как бы дико это ни звучало. Булочными изделиями торгуют мои знакомые пекари-буддисты из магазина «Хлебом единым». Он и правда годится на все случаи жизни: двадцать пять видов, и ни один не имеет ничего общего с супермаркетовским. Лоток с лесными грибами еще удивительнее – ведь я думал, что в Америке их собираем только мы с женой. С яйцами не проще: тридцать долларов за штуку, зато страусиные. Даже мыло тут ручной выделки, кривое, но с ароматными травками. Мне больше всего понравилось розмариновое – им можно, если не дай бог придется, мыть баранину. И всюду сыры богатой палитры: от козьего в яблочной шубке до коровьего из по-бунтарски не пастеризованного молока. И это, напомню, в стране, чей народ, по ядовитому замечанию де Голля, умел не только отправить человека на Луну, но и приготовить сразу два сыра: желтый и белый.

Не меньше сыра мне понравился сыровар. Бородатый мужик с серьгами, и обе в одном ухе. Покупатели на базаре похожи на продавцов. Ухоженные старушки без косметики, деловитые повара из дорогих ресторанов, девушки вегетарианской конституции, и все с собаками, никто не курит, и ни один не уходит без цветов.

– Если бы жизнь начать сначала, – подумал я, – то ее следовало бы провести на таком базаре.

Впрочем, я и так редко покидаю его надолго, и всегда неохотно. Попрощавшись с бронзовым Махатмой Ганди в свежей цветочной гирлянде, я покатил от одной площади к другой, той самой, без которой любая прогулка по Нью-Йорку – нонсенс.

Таймс-сквер – тоже базар, но рекламы. В трудные для города годы власти решили перестроить его центр. Отобрав одиозную 42-ю у продажного сладострастия, они отдали ее корысти. С тех пор реклама становится только громче, больше, ярче, доходя в своей безудержной экспансии до абсурда. Мне чудится за этим тайная издевка над приезжими провинциалами, которые, как я, глядят по сторонам разинув рты, но придерживая бумажники.

Толпа на Таймс-сквер всегда одинаковая. Богатые туристы одеты попроще, бедные – замысловато, местные – как попало. (Ума не приложу, куда деваются наряды с Пятой авеню. Может, их откладывают к похоронам?) На этот раз толчея сгущалась вокруг телекамер. Пробившись к ним, я обнаружил несколько девушек неземной прелести с лентами через плечо. Подойдя к королевам красоты так близко, как допускали не столько приличия, сколько конная полиция, я разглядел пупырышки на бесконечных загорелых ногах. Только одна не дрожала, уверенно отвечая на вопросы интервьюеров.

– «Миру – мир», – услышал я и сразу признал в ней соотечественницу.

Декабрь

Я открыл Рождество за два года до Америки. В нем не было ничего ни религиозного, ни даже традиционного. Мы его себе придумали как семейный праздник с диссидентским акцентом и вкусной едой. Хотя все вокруг считали Новый год единственной приличной датой в советском календаре, нам этого было мало. Не желая пить под куранты, чокаясь с Брежневым, мы решили отмечать Рождество по западному календарю, видя в нем сакральный акт гражданского неповиновения – с елкой, подарками, жареным гусем, фаршированной рыбой, но без гостей, которые в остальные дни редко покидали наш дом. Рождество стало частным, почти тайным торжеством, которое мы украсили импровизированными ритуалами, еще не догадываясь о том, как его, собственно, празднуют на настоящем, а не прибалтийском Западе.

Каким же тяжелым было наше разочарование, когда, оказавшись в Нью-Йорке накануне первого Рождества в свободном мире, мы выяснили, что в том районе Бруклина, где мы сняли светлый подвал с мезузой и окнами во двор, живут только ортодоксальные евреи. Вокруг нас было четырнадцать конкурирующих синагог и ни одного елочного базара.

– В день ихнего Рождества, – поучали нас новые соседи, – хорошие евреи Бруклина ходят в кино, а плохие не живут в Бруклине.

Мы были евреями сомнительными и без елки жить не могли. Дождавшись раннего вечера, чтобы не огорчать старожилов, подаривших нам кипу, испорченный телевизор и мешок потертых галстуков, мы с братом отправились на вылазку к афроамериканцам. Черная Америка тогда еще не открыла Кванзу и отмечала тот же праздник, что и мы. Вернувшись с добычей в еврейский район, мы закутали елку в снятое с себя пальто и потащили к себе, прижимаясь к домам. Со стороны легко было подумать, что мы несем труп, но о репутации было поздно беспокоиться, так как соседи уже все равно не ждали от нас ничего хорошего.

С тех пор как я оставил Бруклин на произвол судьбы, он пережил крестовый поход, обративший четырнадцать синагог в четырнадцать церквей разной деноминации, и два приступа истерической джентрификации, сделавшей этот бескрайний район самым модным из всех пяти боро Нью-Йорка.

К Рождеству, впрочем, это отношения не имеет, потому что в Америке его отмечают всюду и все, кроме тех, кто в кино. В сущности, это экуменический праздник, который считался когда-то еще и языческим. Почавшие Америку пуритане, например, от него сбежали в Новый Свет. Но Рождество пришло следом, чтобы стать тем единственным религиозным праздником, когда государство и церковь живут в унисон, объявив страну выходной.

Этот противоестественный, с точки зрения конституции, союз пыталась расшатать политическая корректность. Выступив в защиту обойденных религиозных меньшинств, сторонники деликатного обхождения провели операцию по нейтрализации Рождества. Возникли расплывчатые открытки, поздравляющие с невнятными «праздничными днями», прошли смутные «праздничные парады» и шаманские концерты в «праздник зимнего солнцестояния». Вместо рождественской елки появились загадочные «деревья дружбы». Даже гигантский универмаг «Уолмарт», напуганный угрозой судебного преследования, поздравлял своих покупателей с «праздниками», не уточняя какими.

 

Ничего из этого не вышло, и понятно почему. Восемьдесят пять процентов американцев считают себя христианами (в относительных цифрах это значит, что в Америке больше христиан, чем иудеев в Израиле или индусов в Индии). При этом день рождения Христа отмечает девяносто шесть процентов жителей Америки. Получается, что в рождественскую ночь за рождественским столом под рождественской елкой вы неизбежно встретите «и эллина, и иудея», а также бо́льшую часть тех 36 миллионов агностиков, которые не принадлежат ни к одной конфессии, но не решаются лишить себя рождественских подарков.

Циники говорят, что в подарках все дело: Рождество превратилось в экономический рэкет, вымогающий у нас деньги за подарки. Не без этого. Но можно сказать и по-другому. Уж очень это удачный праздник: снаружи – холодно, внутри – тепло. Рождество будит в нас то религиозное чувство, что равно доступно и атеистам, и верующим, – переживание праздника. Каникулы души, оно позволяет заново ощутить свежесть невинного мира, забыв на время суровые уроки опыта. Не поэтому ли Рождество в универсальной упаковке коммерции захватывает и ту часть мира, что вовсе не имеет к нему отношения?

Однажды в декабре я был в Токио, где моя переводчица бегала по магазинам за подарками точно так же, как это делают в Нью-Йорке.

– А вы знаете, – спросил я ее, – что отмечают в этот день?

– Конечно: Бог умер.

Она слышала, что западный бог, в отличие от восточных, смертен, но не знала, что не совсем. Рождеством для нее была елка.

Для Нью-Йорка – тоже. Поэтому самые истовые, вроде меня, встречают ее в четыре утра, когда тщательно выбранное дерево везут на специальной платформе по перекрытой для остального движения Пятой авеню к главному месту праздника – и для города, и, пожалуй, для всей страны: у катка в Центре Рокфеллера.

Биография каждой рождественской елки известна ньюйоркцам во всех подробностях, от шишки до последнего триумфа. Обычно такие могучие деревья растут в окрестных Катскильских горах, где кандидаток оценивают, как на конкурсе красоты: рост, вес, объем груди и бескорыстная любовь к человечеству. Лежа наша елка занимает чуть не квартал, стоя достигает десятого этажа. Украшают ее только тридцать тысяч лампочек, пять миль зеленых проводов и звезда от Сваровского. Никаких игрушек – они не в состоянии конкурировать с изумрудными волнами хвои, лениво волнующимися под вечным манхэттенским ветром. Каждый год елка выглядит иначе, и каждый год она лучше предыдущей. Как только мэр включит рубильник и огни зажгутся, жизнь в городе становится сумасшедшей, хотя, казалось бы, дальше некуда.

Туристы валят валом, и каждый хочет сняться с красавицей. Тех, кому не удается пробиться, караулят мультипликационные персонажи. Одетые с ног до головы Микки-Маусом, трансформером или Кинг-Конгом, они позируют с приезжими, выжимая у них доллар и улыбку. Стоя в сторонке, я увидал, как, выйдя из толпы, пара диснеевских мышей быстро затягивалась сигаретой, весело переговариваясь по-испански. Без масок они походили на нелегальных эмигрантов, в них (капюшон с ушами) оказывались в безопасности от полиции.

В декабре, впрочем, людей в форме чаще встречаешь с колокольчиком и ведром для мелочи. Одетые в мундиры Армии спасения, они не стоят без дела, а пляшут как заведенные – и девочка с бантиком поверх фуражки, и матрона в очках, и толстый усатый мужик, который выделывает такие па, что на него сбежались операторы четырех каналов.

Буйство Рождества выплескивается на витрины окрестных магазинов. Раньше они принадлежали детям и рассказывали сентиментальные викторианские истории: мальчики в коротких штанишках на шлейках, как у меня на детских снимках, добрая бабушка с подносом печенья, дедушка с сигарой и Санта Клаус, выезжающий из ватной тучи на упряжке оленей. Любимого зовут Рудольф, как мэра Джулиани, который очень гордился тезкой. Сейчас, однако, витрины отобрали у детей взрослые – художники авангардной складки. Переселив манекены из xix в xxi век, они одели одних в пух и перья, других – в бриллианты, третьих – в газеты.

Расходясь от эпицентра, Рождество оккупирует город, набрасывая на него сеть праздничных базаров. Они торгуют разным, но одинаково бесполезным товаром, который годится только в рождественские подарки. Роясь в залежах ненужных вещей, покупатель теряет стойкость. Ведь праздники тем и отличаются от будней, что обменивают целесообразность на безрассудность. Любовь не окупается, дети нерентабельны, звери тем более, и радость ничего не стоит, а праздник нельзя купить ни за какие деньги.

В xviii столетии, когда Лондон был тем, чем сегодня Нью-Йорк, великий собеседник своего века Сэмюэль Джонсон сказал:

– Если вам надоел Лондон, вам надоело жить.

Триста лет спустя я скажу примерно то же:

– Если вам не нравится Нью-Йорк в Рождество, обзаведитесь новым глобусом.

Февраль

Четыре времени года бывают только в букваре – и в Харькове, как мне рассказывал знаменитый уроженец этого города Вагрич Бахчанян.

– Первого декабря, – вспоминал он родину, – снег выпадает, первого марта тает.

Другие города и страны живут не по законам, а по понятиям.

– В Канаде, – объяснил мне перебравшийся в нее одноклассник, – два сезона: зима и стройка.

– В России, – сказал мне не выбравшийся из нее одноклассник, – тоже два: оттепель и заморозки.

Нью-Йорк в этом, и только в этом, отношении – минималист. Он обходится одним временем года, которое я ненавижу. Зато вслед за летом наступает моя любимая – никакая – погода, которая не подчиняется календарю. Снег бывает в октябре, зной – в феврале, босоножки носят с шубой и кутают только собак.

Зима идет Нью-Йорку, как, впрочем, каждому популярному городу. Венеция становится собой лишь тогда, когда в короткий январский промежуток между Рождеством и карнавалом местные решаются выползти из щелей, где они от нас прячутся остальные одиннадцать месяцев. Рим тоже хорош зимой, уже потому что он в нее не верит и обедает al fresco. Мюнхен, напротив, сдается морозу и спит под гусиной периной, но с открытой форточкой, сквозь которую просачивается аромат свежесмолотого кофе: сплошной gemütlich, что в переводе означает «бидермайер». Ну и конечно, нет ничего прекрасней старой Риги, когда на острых крышах новый снег с трудом удерживался от падения, а я – от слез.

В Нью-Йорке зимой тоже хорошо: после бала. Он кончается, когда чужие убираются восвояси, а свои выбрасывают елки. После праздников на улицах вырастает горизонтальный бор. Следы лихорадочного веселья – уже неуместный бант, нить серебряного дождика, осколок игрушки – оттеняют угрюмую, но честную картину умирания. Предоставленная сама себе елка возвращается к естественному ходу вещей, заменяя чуждое ей пестрое убранство глухим оттенком увядшей зелени. Не зря Бродский писал, что «зима – честное время года», и я люблю его цедить на двух окраинах нашего острова сокровищ.

Одно из них скрывается на севере, куда редко забираются простаки. Здесь, на 107-й улице, возле Гудзона, за углом некогда роскошной улицы Риверсайд, которая век назад считалась соперницей Пятой авеню, стоит тихий особняк в три этажа. Затерянный среди себе подобных, он выделяется белым флагом с тремя алыми шарами – символом Пакта Рериха, заменяющего Красный Крест мировому искусству.

Помимо картин, в музее Рериха выставлены редкости из собрания художника, первые издания его книг, рояль для чудных камерных концертов, которые я стараюсь не пропускать, буддийская скульптура, тибетские манускрипты и живые цветы в древних вазах. За всем этим благожелательно наблюдает с портрета жена Рериха Елена. Примерно так я себе представляю булгаковскую Маргариту на пенсии.

Давно открыв эту нью-йоркскую редкость, я не торопился ею делиться, ценя медитативную тишину, углубленность и сосредоточенность. Теперь уже поздно. Толкнув тяжелые двери, я еле втиснулся в вестибюль. Украинская делегация сменяла российскую, и каждый приезжий торопился купить на память сувенир о святом месте. Рериховский музей переживает бум, которым он обязан событиями на родине мастера, где художник превратился в гуру для посвященных и любопытствующих. Я их понимаю, ибо тоже не могу без волнения читать отчеты пятилетней экспедиции в Азию, где Рерих описывает монаха, которого одновременно видели в двух местах сразу.

Но главное, конечно, – живопись. Я люблю ее с детства. В 1930-е Рерих отправил своим рижским поклонникам несколько картин. Те холсты, что пережили обе оккупации, украшали наш городской музей. Они резко отличались от латышских передвижников и будили во мне свойственную всякому пионеру жажду дальних странствий.

В нью-йоркском музее от картин разбегаются глаза. Местные адепты, самые заядлые в мире, собрали и выставили двести (sic!) работ, но горы не бывают монотонными. Особенно Гималаи, которые Рерих писал из своего дома в Пенджабе, на последней границе цивилизации. За порогом кончалась политическая география и начиналась небесная. Синие на синем, святые вершины стоят в снегу, распространяя покой и мудрость, присущие всему, что не нашей работы.

Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию, собрав с обочин культуры все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина – страница из экуменической, альтернативной Библии, объединяющей все изначальное, архаическое, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха.

Не знаю, как у других, но у меня духовный голод связан с обыкновенным. Из-за этого я бросил йогу, которая начиналась с асан, а кончалась в индийском ресторане. Зимой, однако, лучше китайские, и, перебравшись с севера на юг Манхэттена, я вступаю в Азию с другой стороны.

О том, что Чайнатаун готовится к Новому году, узнаёшь издалека: заранее трещат хлопушки. Но это лишь репетиция праздничной канонады, которая оглушит все десять кварталов и по колено засыплет конфетти главную, но кривую Мотт-стрит.

Треть века назад Чайнатаун был грязным и неотразимым закоулком Манхэттена. Я влюбился с первого взгляда, найдя в нем все, о чем читал в детстве и мечтал всегда. Аптеки с шестью тысячами незнакомых западной медицине лекарств, включая, конечно, дикий (а не культивированный и бессильный) женьшень. Антикварные магазины с бесценной мебелью из древесных наростов, скопивших в себе ци целого леса. Похоронное бюро с белыми венками и бумажными миллионами, которые на первое время обеспечат покойника всем необходимым для вечной жизни.

XXI век ничего не вычеркнул, но все изменил. Китай стал могучим, китайцы – богатыми, и Чайнатаун захватили яппи, приспособившие под свой вкус родную экзотику. Из санобработки она вышла стерильной и безвредной – как на дорогом курорте, а не в дешевом приключенческом романе. Бары с коктейлями, рестораны со скатертями, дома со швейцарами. Но если знать, где свернуть, то по ту сторону каменного Конфуция еще можно найти стариков, сражающихся в маджонг и подпевающих пекинской опере.

Соперничая с ними в постоянстве, я, как в сказке, тридцать третий год хожу обедать в «Пекинскую утку», лучше которой нет ни в Пекине, ни в Гонконге, ни в Сингапуре. В самом начале американской жизни меня занесла сюда удача, когда, спустив первую зарплату (грузчика) на картину живописца и собутыльника «Сломанная хризантема», я со второй получки повел жену в невзрачный китайский ресторан, деливший замызганную лестничную клетку с масонской ложей. Официанты говорили на английском хуже меня, но это ничего не меняло, ибо всем приносили одно и то же.

С тех пор масоны раскаялись, ресторан переехал, официанты закончили колледж, на стенах появились фотографии знатных посетителей – Мухаммеда Али, которому было все равно, что есть, и мэра Коча, которому не все равно, но по-прежнему всем подают ее – лакированную, обворожительную, вспотевшую жиром. Сперва утку представляют пирующим. Потом входит виртуоз с секачом в хрустящем халате. Он расчленяет птицу так, что каждый кусок украшает лоскут драгоценной шкурки, и уносит освежеванную тушу обратно, зная, что больше с нее взять нечего.

Конечно, зимой, уверяют китайцы, надо обедать жареной змеей, но она костлява, как балерина, и я обхожусь мандаринской уткой. Уложенная в пресный блин вместе с перышком зеленого лука и нежным китайским огурцом, она делится с нами сокровенными секретами восточной мудрости.

 

Главный из них, считают китайцы, состоит в том, чтобы отправиться спать, как только наешься.

Особенно – зимой, когда даже в Нью-Йорке темнеет рано.

2012–2018
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru