Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти – ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.
У каждого окна был свой сюжет – полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали – о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей: ветвь заменяла сад, плод – соблазн, череп – грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони – розовыми, неба не было вовсе.
Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между рассказом и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.
Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией; мы, как всё умное и сложное, – с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить программу. Бах писал лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу к сводам.
Чтобы все это возникло, не нужен Бог – достаточно было в него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого, его кость или прядь, убеждала прихожан в том, что вся эта дикая история – правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы найдите в Сети Итигэлова. Как легко нетленный труп бурятского ламы внушил XXI веку те же надежды, что и XIII.
Выйдя наконец наружу, мы повстречали на площади клоуна, на которого я не обратил внимания утром. Сейчас он показался странным. Клоун не собирал мелочь, развлекая публику. Разряженный по-цирковому, он исполнял роль, учтенную средневековым благочестием. Хроники именовали ее “жонглер Господа”. К вечеру, однако, он угомонился и тихо сидел на скамье с живой курицей. Между ними стояла бутылка красного.
Вчера мы были в гостях у Бога, – объявил я программу, – сегодня отправимся к царям.
Помня, что во французском письме слишком много лишних букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord. Путь был не близкий, но мы не торопились – воскресенье. В деревнях народа почти не было, разве что прохожий с багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели сухую норманнскую колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с палками.
– Землемеры? – предположила жена.
– А псы?
Издали раздались выстрелы, собаки бросились за добычей. Чем дальше мы ехали, тем чаще встречались довольные охотники: осень, пасмурно, покойно. Когда поля сменились лесом и из чащи вышла пара в капюшонах с грузом дров для камина, я вспомнил, что уже видел такое у Брейгеля – “Рубка сучьев”.
Дорога, однако, неуклонно сужалась. Исчезла разделительная полоса, обочина, даже – канава. Мы ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой монографии, проштудированной до отъезда.
– В Шамборе, – говорил я, – четыреста комнат и сокровищ без счету. Франциск Первый считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.
– Крамуази, – завороженно повторила жена, но все испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.
– Перелетная, – объявил я с лживой уверенностью, но со мной уже не разговаривали. Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы совпадали, но замком не пахло.
– Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, – попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась.
Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение: иностранцев здесь не было с войны.
– Шамбор? – спросил я его по-французски.
– Шамбор, – согласился он.
– Шато? – продолжил я беседу.
– Сhâteau?! – с восхищением переспросил он и пошел за женой.
Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на триста километров к северу. Зато до Гавра – рукой подать.
– Хорошо хоть в Англию не проскочили, – робко пошутил я, не рассчитывая на ответ. Навигатор тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень разных Шамбора, хоть и пишутся они одинаково. Хорошо еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них – настоящий.
Друзья решили, что я нарочно.
– В Париже? – сказали в трубку. – В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?
– Почти, – ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего.
На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды – 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.
Вулкан – не террор, вулкан – форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа – достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него – явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное, вроде Наполеона или башни Эйфеля.
Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании лётной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они – мы – в нем еще и застряли.
Стихия отключила обычный – ненормальный – распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что откладывалось до следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр – дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное – бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.
Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный город кажется олицетворением вкусной жизни, воплотившейся в роскоши доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств – живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.
– Париж, – написал Вальтер Беньямин, – столица XIX столетия.
Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим – вечный город, то Париж – вчерашний. Двадцатый век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую – без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются – даже американцы.
Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.
– В дождь, – трусливо сказал я, – Париж расцветает, как серая роза.
– Лучше бы ты взял зонтик, – хмуро ответила жена.
Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей титановые зонтики, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.
Будучи холериком от природы и по профессии, я всегда жалел, что не родился англичанином, ибо, поверив Жюлю Верну, считал их флегматиками. Завидуя не столько государственной истории, сколько национальному темпераменту, я не соблазнялся паллиативами вроде эмиграции. Мне хотелось быть англичанином, а не стать им.
Конечно, эта мечта не обошлась без истории. Лучше всего Англии удался XIX век, который она назвала – и сделала – викторианским. С тех пор этот умеренный идеал, заменив собой героическую античность, у всех породил ностальгию по чужому прошлому. Эта – приснившаяся – Англия напоминает маскарадную викторианскую готику, особенно удачно проявившую себя в курортной архитектуре. В такую Англию хочется играть.
Раньше, однако, я ни с кем не делился британской фантазией, считая ее интимной. Теперь мне уже все равно. Прожив полвека за границей, я разменял чувство принадлежности на мириады разнообразных привязанностей. Из родного у меня остался язык – и смутная география: дома я себя чувствую там, где моросит. Англичане же – люди дождя. Окруженные водой, они потребляют ее в жидком, туманном и твердом состоянии – в коктейлях.
Дело еще и в том, что в юности британцев я встречал только на парадных портретах, где у них были одутловатые лица, блеклая кожа и водянистые глаза цвета нашего Балтийского моря. Долговязая английская красота проявляется лучше в лошадях, чем в женщинах, но удачнее всего – в собаках. Британские художники, считавшие бестактным приукрашивать модель, брали свое щенками.
– Любой картине, – сказал Сэмюэль Джонсон, – я предпочту портрет знакомой собаки.
Что и неудивительно: псам идет поджарость, чего не скажешь о дамах: бледные, как спаржа, они, кажется, с трудом несут легкий груз своих прелестей.
– Все здесь, – вычитал я у Тацита про островитян, – медленно созревает, но быстро растет по причине чрезмерной влажности.
Видимой ее делает туман. Это осевшее на земле облако служит нематериальным и бесспорным свидетельством небесных процессов, чем напоминает религию. Англичане туманом гордятся, иностранцы – любят за то, что он упраздняет ржавые достижения первой индустриальной державы, успешно скрывая их.
Но дождь я люблю еще больше. С годами я понял, чем меня соблазняет скверная погода: дождь остраняет крышу, даже если она – зонтик. Когда по его складному потолку барабанят капли, мы слышим музыку цивилизации.
Климат, однако, меняется, теперь и Англия страдает летом от такого зноя, что нежные свиньи-беркширки прячутся в тени специально построенных для них навесов. Другие, впрочем, довольны. В Шотландии растет клубника, а в лондонских парках загорают без лифчиков.
– Шведки, – наврали мне старожилы.
Несмотря на жару, я натянул парадную пару, ибо мне не каждый день удается пообедать на Пэлл-Мэлл. Русская версия самой популярной в Англии Букеровской премии тогда была еще внове, и членов нашего жюри принимали как посланцев бывшей литературной сверхдержавы. В память об этом для торжественной трапезы хозяева выбрали “Реформ-клуб”.
Стоя у входа в этот сдержанный дворец, мы степенно толпились, не предвидя назревающего конфликта. Между тем он был неизбежен: Окуджава явился без галстука. Приятно улыбаясь, швейцар указал на недочет в костюме джентльмена и предложил его тут же исправить с помощью клубного галстука демонстративно невзрачной расцветки.
– Видите ли, сэр, до тех пор пока в наш либеральный клуб не приняли дам, в эту дверь никто не входил без галстука.
Улыбаясь не менее приятно, Окуджава объяснил, что он тоже ценит традиции, особенно – свои.
– Я не надевал галстука даже на съезд КПСС, – сказал он и предложил подождать нас в стыдливо спрятавшемся неподалеку от клуба “Макдональдсе”.
Лорды смешались. Похоже, заметил я не без злорадства, что они тоже не знали, как унять швейцаров. Надеясь избежать интернационального конфуза, сэр Рёдрик, знавший русский не хуже нас, открыл карты:
– Мы пригласили вас сюда потому, что за клубным столом обедал Тургенев. Мистер Окуджава, – торжественно сказал дипломат, – вы будете сидеть на его стуле.
– Иван Сергеевич? – задумчиво переспросил классик.
– Вот именно. Вы помните “Записки охотника”?
– Более-менее, – не протянув руку к галстуку, холодно ответил Окуджава.
Решив, что великий бард скорее романтик, чем реалист, я врезался в образовавшуюся паузу:
– В этих стенах Филеас Фогг заключил пари, пообещав совершить кругосветное путешествие за восемьдесят дней. Надеюсь, этим все сказано?
Жюль Верн оказал свое обычное действие. Окуджава с отвращением натянул галстук, взяв с нас обещание молчать, пока он будет жив.
Торопливо поклявшись, мы вступили в чертог британской эксцентрики. С испугу мне почудилось, что эти рослые седовласые люди похожи на пожилых и приветливых львов. Представляясь, самый потрепанный подал левую руку.
– Инвалид, – подумал я, пожимая ладонь ветерана.
Оказалось, что это – родовой обет.
– Шотландцы – все сумасшедшие, – легкомысленно объяснил нам провожатый, – Вальтера Скотта читали?
На этот раз Окуджава закивал энергичнее.
Вопреки моим ожиданиям, атмосфера в клубе царила непритязательная: у буфета выросла очередь. Мне даже показалось, что в ней толкались, но я все равно пришел первым.
– Bloody Mary, – громко объявил я бармену и тут же обмер, вспомнив, откуда взялось название коктейля.
– Так ей и надо, – заголосили добрые хозяева, стараясь скрыть мой промах.
– “Шотландцы все-таки скоты”, – некстати вылезала цитата из Бродского, но на этот раз я прикусил язык.
Сидя за обеденным столом между двумя лордами, я молча ел их глазами, стараясь игнорировать затесавшегося в нашу компанию развязного субъекта с грязными ногтями, особенно когда он начал стрелять сигареты у соседей. Сперва я подумал, что это шофер у лордов, которые его пустили за стол из демократизма. На самом деле он был не шофером, как я сперва подумал, а летчиком и часто летал на собственном самолете в Москву, особенно – зимнюю. Сын самого знаменитого английского писателя (обедали мы, кстати сказать, за его счет) любил русскую литературу, водку и женщин, особенно – одну, жившую, как он мне тут же рассказал, на улице имени Восьмого марта.
Оправившись от потрясения, я решился завести беседу с моими лордами.
– Позволю себе заметить, – начал я, притворяясь Башмачкиным, – что больше других вашей премии в этом году заслуживает господин Галковский.
Левый лорд со мной согласился, а правый стал энергично возражать. Заслушавшись, я потерял нить разговора и перестал понимать слова. На таком английском в Британии говорят с королевой, а в Америке – никогда. Многосложному красноречию отнюдь не мешало то обстоятельство, что участники прений понятия не имели, о ком они спорят. Без империи гениально отлаженная машина аристократического образования работала вхолостую. Лорды занимались филантропией, оставив политику своим женам. Это выяснилось, когда, не дожидаясь ликеров, леди отправились в Вестминстер голосовать за “красно-коричневых”.
– В Англии, – объяснили мне, – это цвета консерваторов.
– В России – тоже, – опять не удержался я.
– Вы бы лучше закусывали, – вздохнул Окуджава.
Я не виноват в том, что у России с Англией немало общего: первая завидовала второй, хотя обе жили сбоку от Европы и считали только свою империю правильной.
– И это верно, – как объяснял Аверинцев, – ибо настоящая империя только одна: Римская, как бы она ни называлась.
Всякая империя живет лишь до тех пор, пока она в себя верит. Когда ее закон важнее корней, шире религии и больше объединенных им народов, империя расширяется как газ – легко и случайно. Британскую империю составляли две сотни колоний и зависимых территорий. И все они держались на честном слове. В Дели английских чиновников было меньше, чем австрийских – в Праге. Тайна имперского могущества заключалась в том, что им не пользовались. Обеспечив дипломатию бумажной валютой, власть разумно хранила нетронутым золотой запас войны.
За благоразумие Англию ненавидели соперники. Немцы, например, соглашаясь и русских считать народом духа, напрочь отказывали в этом британцам.
– Человек вовсе не хочет быть счастливым, – утверждал за нас, людей, Ницше, – если, конечно, он не англичанин.
Не соглашаясь с этим мнением, Россия импортировала (“за лес и сало”) британский сплин, чтобы перемножить его на отечественную меланхолию. Результатом стало сентиментальное отношение к пейзажу. С тех пор любовь к дачам у нас в крови. В России их называли усадьбами, в Англии – Англией. Отдав города самым бедным и самым богатым, средний англичанин позолотил деревню и создал декоративное сельское хозяйство, главным продуктом которого, по-моему, являются розы. Непроходимые, как колючая проволока, и морозоустойчивые, как частокол, они опутали лучшую часть острова.
Надо сказать, что и у нас, в Латвии, роза – народный цветок. Без нее не обходится ни огород, ни частушка. Но английская роза – дело другое. Сгибаясь под тяжестью исторических ассоциаций, она украшает страну и старость. Розы, как мудрость, не растут у молодых – им нужна неразделенная любовь пенсионеров.
Одного такого я встретил в Стратфорде, стоило мне свернуть с проторенной Шекспиром дорожки. Похожий, как все счастливые старики Англии, на отставного майора, он сидел у калитки, зазывая редких прохожих взглянуть на свой неглубокий садик. Я, конечно, зашел, чтобы полюбоваться камерными джунглями. Алые и белые розы, сцепившись намертво, словно Средневековье еще не кончилось, бешено клубились вдоль старинной кладки. На мой восторженный взгляд, куст воплощал идею порядочного хаоса. Он знал свое место, но уж на нем делал что хотел. Искусство ограниченного вмешательства и превратило регулярный французский сад в свободный английский.
Британцы, как и мы, считают свой роман лучшим в мире. Как и мы, они любят его за то, что он вырос в английском саду, поделившемся с ним прихотливостью. Будучи самой большой в мире портретной галереей, британская словесность выбрала себе единицей не слово, не поступок, а чудака, сделав его предметом изображения и подражания. Этим английская литература похожа на Гоголя, без которого я бы никогда не понял Диккенса. Однако славная британская эксцентричность возможна только потому, что в Англии все знали, где центр мира, ибо считали от Гринвича.
Без империи Англия – маленький остров с непомерной историей. По-моему, нигде в мире нет столько частных музеев, в которых можно поглазеть на шомпол неизвестной войны и кость незнакомой породы.
При ближайшем рассмотрении Питер Акройд оказался английским почвенником.
– Что значит United Kingdom? – закричал он на меня, едва мы успели познакомиться.
– Вы правы, – сказал я, – это скорее пропаганда, чем название.
– Англичанами, – кипел знаменитый автор культурологических бестселлеров, – нас звать политически некорректно, британцами – глупо. Разве мы похожи на бритов, этих раскрашенных синим дикарей с пучками волос на макушке?
– Ну, если посмотреть на английского панка с татуировкой…
– Смотрите лучше футбол! Сегодня англичане остаются собой только на стадионе.
И то правда: на чемпионате мира английские болельщики, хотя им это и не помогло, размахивали своим флагом – белое полотнище с красным крестом. Последними включившись в борьбу за передел общего наследства, англичане лихорадочно ищут, чем они отличаются от покоренных соседей. Когда Ирландия стала “кельтским тигром”, а шотландские фильмы даже в Америке смотрят с титрами, британские интеллектуалы вроде Акройда сузили перспективу, чтобы найти суть чисто английского духа и выразить его, не став по пути фашистами.
– В самой модной английской истории Нормана Дэвиса…
– Его книга намного толще моей, – обиженно перебил Акройд.
– Бесспорно. Но я читал ее с конца, надеясь понять, что будет с вашей страной в двадцать первом веке. Дэвис утверждает, что ничего: ее не будет.
– Это напоминает мне, – ворчливо согласился Акройд, – исторический анекдот. “В последние дни Первой мировой войны в штабе тевтонских союзников состоялся примечательный разговор.
– Положение трагично, – сказал немецкий генерал, – но не безнадежно.
– Нет, – возразил ему генерал австрийский, – положение безнадежно, но не трагично”.
– Так и с нами, – закончил классик, – англичанам нечего терять, кроме своих цепей. И зачем нам империя, когда весь мир и так говорит по-нашему?