Что значит для страны это невоздание? Что годуновская Россия оказывается выведенной на обочину истории, выпала из мирового процесса жизнестроения. Ибо «величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии и обновился мир. <…> История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне европейской системы!» (VII, 146), т. е. вне христианского пути. Миф[72] об Ироде вводит «большое время», с которым соотнесено, проверяется происходящее в «малом». Только в контексте «большого времени» можно понять действительный смысл «страшного, невиданного горя», о котором возвестил Пимен. Не то катастрофично, что самозванец или кто другой взойдет на престол, не междуусобица с сопровождающими ее кровью и хаосом, – катастрофична утеря высшего исторического смысла существования нации, отказ от пути и предназначения, данного ей Провидением.
На смертном одре Годунов признается в содеянном злодеянии. Всю жизнь ему «снилося убитое дитя», и, казалось бы, об этом он и должен заговорить, облегчить душу перед самым дорогим существом, перед сыном. Но не убийство Димитрия оказывается в центре совершенного преступления:
Я подданным рожден, и умереть
Мне подданным во мраке б надлежало;
Но я достиг верховной власти…
Он не имел права на трон. Презрение традиционного, освященного верой и почитаемого народом права наследования царской власти и есть самый корень годуновского преступления. Оно совершилось уже тогда, когда умом своим он решил, что трон – всего лишь место, хоть и «высшей власти», но место, когда посчитал предрассудком, «миражом» всю ту тонкую душевную, нравственную материю, из которой соткана святость царского сана. Убийство уже заложено внутри презрения, является средством, оно вторично и говорить специально о нем у Годунова «нет времени»:
…достиг верховной власти… чем?
Не спрашивай.
Дело не в том, что он щадит чувства сына (хотя это и бросается в глаза, как очевидная мотивировка), не в том, что малодушно отделывается экивоком, а в том, чтобы не сместить акцент с духовного на уголовное. Пушкин не хочет, чтобы читатель удовлетворился понятным, но упрощающим мотивом. Такого прочтения Пушкин не зря опасался, ибо даже в наше время очень квалифицированные исследователи уступают этому искушению. «Убийство Димитрия, – писал, например, Б. Г. Реизов, – по своей нравственной природе не политическое, а уголовное»[73].
«Право на власть» является для Пушкина моментом чрезвычайно важным, определяющим в нравственной оценке спорных фигур в истории и современности.
Параллельно с работой над драмой Пушкин внимательнейшим образом анализирует «Анналы» Тацита, спорит с авторитетным историком древности в оценке Тиберия. Выводы Пушкина оказываются по ряду тацитовских построений прямо противоположными. Воссоздавая сложный ход пушкинской мысли, Н. Эйдельман показывает, что поэт, далекий от нравственных «декламаций», признает правомерность действий Тиберия, включая убийство Агриппы Постума. Внук Августа «имел право на власть», был опасен, и Тиберий, руководствуясь «государственной необходимостью», поступил, как это ни жестоко, правильно. Просветительская теория государственной необходимости, как видим, у Пушкина на уме. Историками уже прослежена параллель между убийством Тиберием единственного внука умершего принципала Августа и убийством Годуновым последнего сына Ивана Грозного. Что же отличает Тиберия от Годунова? Почему Пушкин оправдывает одного, но осуждает другого? При всем сходстве ситуаций есть существенное различие: Тиберий тоже имел право на власть и получил ее открыто, в согласии с принятым тогда «ходом вещей». Годунов же не имел такого права, взял силой власть, в нарушение принятых норм жизни.
Работа над «Анналами» показывает скрытую лабораторию пушкинской мысли. «Замечания» не были опубликованы. Тем более важно относящееся к правовой теме открытое суждение Пушкина в «Записке о народном воспитании». Напомним его.
«Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений; не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Высказывание важное, но интерпретация, перевод его с русского языка начала XIX века на современный – дело хитрое. В декабристских кругах Брут, Кесарь – имена знаковые. Брут – свободолюбец, республиканец, его именем оправдывалось деяние цареубийства, Кесарь – деспот, тиран, имитация царствующего императора. Пушкин же как-то смешивает все карты. Показательно, как трактует это место непредвзятый историк: «Если все же упорствовать в аналогиях с 14 декабря, то Брут – защитник „коренных постановлений“, ближе к Николаю I, чем Кесарь – „возмутитель* (декабрист!)»[74]. По мнению Н. Эйдельмана, «определение Кесаря <…> не столь ясное, как Брута. Однако Пушкину важно показать, сколь нелепа аллюзия, грубое применение I века до нашей эры к XIX-му»[75]. Утверждение достаточно спорное. Интересное исследование этим автором логики пушкинской работы над «Анналами» как раз и показывает убедительность для Пушкина выводов, полученных при анализе тацитовских моделей. Превознесение убийства Кесаря идет не от историков типа Тацита, как предполагал Н. Эйдельман, а совсем из иного источника, из «духа народа». Чтобы понять это точнее, дадим слово младшему современнику Вольтера, «философу-христианину». «Разве Цезарь не был награжден всеми дарами, кроме одного – права на трон? – Вовенарг возвращает нас к годуновской проблематике: Он являл собой образец доброты, великодушия, благородства, отваги, милосердия; никто не мог бы столь же умело править миром и заботиться о его благоденствии, а когда бы происхождение и гений Цезаря соответствовали друг другу, жизнь его была бы безупречна, но он силой добился трона, и нашлись люди, которые сочли себя вправе причислить его к тиранам»[76].
Вовенарг говорил то же, что 2000 лет назад сказал Цицерон об убийстве Цезаря, «преступившего все божеские и человеческие законы ради того, что он придумал в своем заблуждении, – ради принципата»[77]. По словам Цицерона, «неужели запятнал себя злодеянием тот, кто убил тирана?
Римский народ <…> не думает этого, он, который из всех достославных поступков именно этот считает прекраснейшим»[78].
Действительно, не надо порочить республиканских рассуждений, они были важны Пушкину не менее, чем Карамзину, не надо порочить Брута, как это делала слепая, непросвещенно-монархическая братия, надо следовать «духу народа». Годунов, как и Цезарь (будем помнить и декабристскую аллюзию), действительно был «честолюбивым возмутителем». Брут же, как и Димитрий, – защитник «коренных постановлений». «Записка о народном воспитании» не менее, чем «Замечания на Анналы Тацита», является «документальным свидетельством удаления поэта от „прямого декабризма“» (Н. Эйдельман).
Понятие права, базирующееся на понимании «духа народа», отлично от секуляризованного юридического понятия права как человеческого установления, как простого свода законов, известных правителю и народу. Кажется, это различие и послужило главным источником соблазна для Годунова. Оно позволяло действовать по поговорке «не пойман – не вор». Поэтому Годунов так тщательно, с нуля, с отказа разыгрывал весь процесс своего избрания на престол, так продуманно вынуждал и бояр, и народ к исполнению всех необходимых процессуальных стадий, так основательно создавал картину совершенной законности своего воцарения. Он пошел на то, что преступление его не может быть доказано, нарушение права на престол, так сказать, невидимо, а в смысле юридическом «комар носа не подточит». В пушкинской драме речь идет о том аспекте царской власти, который связан с представлениями народа о ее божественном происхождении. Божественную санкцию на власть нельзя заполучить собственными руками. «Святость власти» ставит предел человеческому честолюбию и тем самым является гарантом стабильности государства.
Убить законного царя – значит отделить власть от святости, править людьми от своего имени, не именем Бога. Понимал ли это Борис? Конечно, но посчитал, что для Бога, как и для рассудительного человека, убедительны соображения пользы. Ведь он, Борис, как бы и не для себя хотел царской власти, для народа, его «в довольствии и славе успокоить». Подобно рылеевскому Годунову, пушкинский посчитал, что Бог, увидев конкретные дела народолюбца, признает, что тот был прав, и задним числом компенсирует недостававшую святость. Кровь убитого младенца не будет сниться, спокойный сон сойдет на вежды. Не только дела Годунова будут вопиять о себе, но и народ, весь народ будет просить за Бориса перед лицом Бога словами молитвы, специально для этого сочиненной по приказу Бориса[79].
Царю небес, везде и присно сущий,
Своих рабов молению внемли:
Помолимся о нашем государе,
Об избранном тобой…
Пораженный ударом болезни, Годунов признает, что убийство царевича было не «малое единое пятно», святость – не фантом и не предмет торга, что и он виновен перед Богом. Но и тогда весь ужас содеянного не доходит до него. Его последняя надежда, что он «один за все ответит Богу», его вина уйдет из мира вместе с его смертью, жизнь пойдет в соответствии с тем порядком, который был до его вмешательства. Сын его будет царствовать уже по старому праву. Но этого уже не может быть.
С отторжением святости от престола исчезло и само право в прежнем его понимании. Оно трансформировалось в новое, основанное на дерзости. Дерзость и является видимой движущей силой событий трагедии. Это мы видим с первой же сцены разговора Шуйского с Воротынским:
– …ведь мы б имели право
Наследовать Феодору.
– Да, боле, Чем Годунов.
– Ведь в самом деле!
Мысль названа. Далее уже – дело методов. У Годунова – убийства, у боярской пары – свои:
Давай народ искусно волновать,
Пускай они оставят Годунова…
После небольшого разговора появляется «право» в самой откровенной формулировке:
Он смел, вот все – а мы…
Словом, «кто смел, тот и съел», тот и на трон сел. По той же модели, по которой «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты» смог взять «венец и бармы Мономаха», может поспеть за боярством родовым и совсем неродовитый Басманов:
У царского престола стану первый…
И может быть… —
словом, любой, у кого хватит ума, любое отрепье, любой самозванец. Даже фамилию человеку, дерзнувшему воспользоваться годуновской «реформой права», кажется, заготовило для Пушкина само провидение.
Борьба за власть, лишенную таинственного ореола, превращается в дурную бесконечность, в жуткую чехарду: Гришка через Бориса, Пушкин через Гришку, Басманов через Пушкина, Шуйский через Басманова – в комедию власти. В этой драке за трон ни один из соперников не связан с народом более, чем другой, не имеет большей поддержки или симпатии. Но каждый из них, убив предшественника, будет требовать от народа клятвы в верности, присяги и молитв за собственную персону. И народ волей-неволей должен будет кричать, как послушная марионетка: «Да здравствует новый царь» имярек. Фарс да и только, комедия «беды государства Российского».
«Комедия о царе Борисе и Гришке Отрепьеве» – как пояснял нам раб божий Александр сын Сергеев. Значительность Бориса как трагического героя современниками «раба божия» не оспаривалась. Однако с Гришкой, как равноправным с Борисом героем драматического действия, согласиться критикам не хотелось. Виною тогда, да и в наше время, было патриотическое чувство, не допускавшее к виновнику смутного времени иного отношения, кроме осуждения. Надеждин с неудовольствием отмечал, что Самозванец буквально затмевает, вытесняет Бориса на второй план. Понятнее, если он интерпретируется как человеческое или «сюжетное ничтожество» (Ст. Рассадин). В пушкинском же отношении к этому герою сквозит странная мягкость. Он – «милый авантюрист». Значит ли это, что и сама смута по Пушкину есть всего лишь милая авантюра? Вряд ли. Скорее, дело в том, что Борис и Григорий действуют, как первенствующие герои, в разных пространствах. Первый – герой трагедии, второй – комедии.
С убийственным деянием Годунова «высшая власть» лишилась метафизического смысла, превратилась в место «биения и пхания», шутовского действа. «Где грех, там и смех» – по народной присказке. Смеховой фон вводится уже сном Григория. Еще до мысли о самозванстве, когда «некое бесовское мечтание тревожило и враг его мутил», Григорий видит во сне, что он – на башне, а «внизу народ на площади кипел» (в варианте комический оттенок усилен: «народ шипел») и на него «указывал со смехом». Взлететь на башню или терем в сказочной символике означает получить высшую власть, стать царем (В. Я. Пропп). Гришка видит себя царем, над которым смеется народ, шутовским царем. До него на башню взлетел Борис. Картина избрания его на царство (сцена 3. Девичье поле. Новодевичий монастырь) очень похожа на ту, что видит во сне Григорий. При избрании Бориса тоже «народ на площади кипел»:
…Вся Москва
Сперлася здесь; смотри: ограда, кровли,
Все ярусы соборной колокольни,
Главы церквей и самые кресты
Унизаны народом.
В черновой редакции перекличка ощутимее: «И кровли, и кресты кипят народом». Народ вовсе не настроен так серьезно, как требует церемониал. Вместо настоящих слез – слезы дурацкие, луковые («да нет ли луку?»). Борис избирается под смех народа. В черновой редакции смех звучал еще более громко: «Ну, не смеши», «Ох, не смеши, а я… брат, нет», «(Ах не) Ах, полно, не смеши» – пробуется несколько вариантов реплик в народе. Оба царя – самозванцы, но их амплуа в комедии различны. Борис – супостат, как Царь Максимилиан в одноименной народной пьесе. Гришка – герой-избавитель. У него нравственное возмущение деянием Бориса дало выход «игре крови» и направление всей авантюре, в которой он выступает как исполнитель божьей воли. Но помимо этого он еще и «царь от нищеты»[80], от социального низа, окружен аурой народных утопических мечтаний.
Трижды взлетал и падал Гришка во сне. Это дурной признак – не удержать ему власти. Судьба его предсказана. Взятое в целом, отношение Пушкина к авантюре осуждающее. Но сама мягкость осуждающей интонации (враг мутил, мутил и смутил) говорит о том, что смысл этой фигуры лежит не в плоскости «изменника». Зрителю, в отличие от Годунова, уверенного, что народ не знает достоверно об убийстве царевича, рассказано об этом и Шуйским, и Пименом. Борьба с узурпатором, посягнувшим на святое, – дело правое. Григорий «избран, чтоб его остановить», избран для наказания Годунова, авантюрист превращается в избавителя-освободителя.
Все три ипостаси сливаются в роли Григория, а на сценах с его участием лежит отблеск народной драмы с ее специфической образностью, жестами, непристойностями и т. п.
Наиболее выпукло сделана в духе народного театра сцена «На литовской границе. В корчме» с попами-балагурами, Гришкой-обманщиком, «скоморохом», как называет его отец Валаам. На смену паре монахов в батальной сцене приходит другая пара говорунов, Маржерет и Розен. Весь их диалог – типичная тарабарщина (подчеркнутая передразниванием: Quoi = ква, «расквакалась лягушка заморская»). Из этого же карнавального источника – хвастовство, преувеличения в сценке разговора поляка с пленным русским: «Поляк один пятьсот москалей вызвать может». На что пленник отвечает: «убежишь от одного, хвастун». Их перебранка заканчивается чисто карнавальным снижением в раблезианском духе:
Поляк:
Когда б ты был при сабле…
То я тебя
(указывая на свою саблю)
вот этим бы смирил.
Пленник:
Наш брат русак без сабли обойдется:
Не хочешь ли вот этого,
(показывает кулак)
безмозглый!
Ремарка: «Лях гордо смотрит на него и молча отходит. Все смеются». Почему все смеются, нельзя понять при серьезном чтении. Сабля – фаллический символ. Жест поляка – ниже пупка, похабный. Поляк ненамеренно указывает на причинное место, пленник же отвечает прямо на языке «телесного низа» характерным, всем известным жестом, когда, показывая кулак, одновременно левая ладонь бьет по локтевому сгибу правой – обозначение того «оружия», что ниже пупка, но сбоку не бывает.
«Шутки, порожденные сердечной веселостью», построенные на снижении серьезного до уровня бытового, на выпячивании негероического, плотского, будучи замеченными, позволяют посмеяться не только над простым людом, но и над «нобилитетом», включая самого Бориса.
Воротынский во второй встрече с Шуйским оказывается настоящим ванькой, деревенщиной, ибо не понимает, когда надо кое-что помнить, когда – нет. Читателю тоже стоит что-то вовремя вспоминать и вовремя забывать, ибо серьезность Пушкина в драме – это еще и серьезность блестящего острослова, не выдающего шутки улыбкой.
Не один пушкинский критик сетовал на неестественность самообнаружения Годунова, его поведения по поговорке «на воре шапка горит». Он слишком явно обнаруживает на людях внутреннее смятение: при первом известии о самозванце в разговоре с Шуйским он краснеет и сам чувствует, как кровь «в лицо / Мне кинулась – и тяжко опускалась»; в течение речи патриарха на виду у всех «государь бледнел и крупный пот с лица закапал». Состояние Годунова в этой мизансцене сакцентировано ремаркой Пушкина, хотя достаточно было и слов боярина, сказанных другому о бледности и поте государя. Строгий классик Катенин указывал на эту ремарку, как на пример слабости драматической выдумки автора драмы, но не сомневался в мучениях совести, которые выдает внешний вид царя. Похоже, такое же впечатление сложилось у Белинского, по мнению которого Борис из-за неумения Пушкина превратился в героя мелодрамы. Однако причины эмоциональной несдержанности Годунова могут иметь совсем иной, не совестливый источник. Воспользуемся «царской» ассоциацией, т. е. тем, что известно было о другом царе, совсем и совсем не обойденном вниманием людей просвещенных – о Генрихе IV. Наделенный массой достойных качеств, этот король имел милую слабость. Телеман де Рео в своей истории не обошел ее молчанием: «При всей храбрости короля, говорят, будто стоило сказать ему: „Враги идут!“, – как с ним приключалась медвежья болезнь»[81]. Похожий диагноз мог бы объяснить и недраматургическое поведение Годунова.
Может быть, Пушкин и не знал этого «анекдотиста» (Сент-Бева), до того как приобрел брюссельское собрание его сочинений 1834 года издания[82], но поклонником «мэтра Франсуа» (Рабле) они были оба, также как обоим в высшей степени было присуще чувство смешного. Параллель с Генрихом IV служит свою службу не только для завершения мысли о принадлежности краснеющего, бледнеющего, потеющего тела царя к знаковой системе народного театра. Не менее важно и другое «применение». Несмотря на пугливость, Генрих IV был человеком сильной воли и умел ею распорядиться. Борис подобен ему и в этом. Он может заставить себя оправиться от страха и посмотреть опасности в лицо.
Но кто же он, мой грозный супостат?
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства?
Безумец я! Чего ж я испугался?
На призрак сей подуй – и нет его.
Так решено: не окажу я страха.
Его враг, «супостат», действительно, значительно более грозен, чем у французского короля. Борис знает, «зачем тринадцать лет мне сряду / Все снилося убитое дитя». Он испугался реального проявления гнева «грозного судии», ибо только он может дать младенческим останкам новую жизнь. Борис не может себе позволить не считать Бога и святость ничем иным, как «тенью», «призраком», «звуком пустым». Малейшая слабость, и он будет сокрушен прежде всего своей совестью. Он должен идти по той дороге, на которую ступил когда-то, соблазнившись «большим благом» в обмен на «малое зло», должен гнать от себя совесть, даже сознавая, что «жалок тот, в ком совесть нечиста», он не может уже «воздать должное Богу». И Бог, и все с ним связанное отодвинуто в область… смешного.
Смешно? а? что? что ж не смеешься ты?
В пушкинской драме пересекаются два пространства смешного, но не в каждом из них смеется легко.
Кто чистосердечно отыскивает истину, тот не должен отступать перед смешным, а напротив, смешное сделать предметом своего исследования.
Пушкин
Параллель с Генрихом IV могла бы оказаться всего лишь литературоведческой забавой, если бы образ этого короля не был привлечен к делу самим Пушкиным. Поэт нашел много общего с французским монархом в характере «царя», но не Бориса, а Самозванца. «Подобно ему он храбр, великодушен, и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии – оба они из полических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами» (VII, 733). Надеждин был не так уж неправ, считая, что Самозванец затмевает Бориса. Пушкин видел это тоже, ибо, по его собственным словам, автор лучше других видит недостатки своих творений[83], но, кажется, перекос в равновесии основных фигур был для него важен. Самозванец в определенном отношении действительно «главнее» Бориса, и мы пока оставим Генриха IV, чтобы понять причины и пределы этого главенства.
Заметим, как Пушкин выводит Григория из сферы действия драмы. Мы расстаемся с ним в лесу после поражения в бою с борисовыми войсками:
…Спокойна ночь
(ложится, кладет седло под голову и засыпает).
Приятный сон, царевич!
Григорий исчезает, возвращается в сон, из которого вышел в Чудовом монастыре («И три раза мне снился тот же сон»). Этот герой принадлежит бестелесной субстанции сна, миража, идеи в той же степени, что и телесной реальности. Поэтому-то, попав «из грязи да в князи», он уже имеет в себе все необходимое для князя: и породу («царская порода в нем видна»), и знакомство с латинской музой, развитость манер и речи, которую не мог так быстро приобрести беглый инок. Эти детали – звучащие, но побочные. Прямой же знак светлой стихии, которой принадлежит Григорий, – невозможность для Пушкина, «прельщавшегося мыслью о трагедии без любви», отнять у него это чувство.
«Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий» – сказано Пушкиным так, чтобы читатель на предикате «светлый» споткнулся. В прямых отзывах на труд Карамзина этого слова нет. Оно корреспондирует не с произведением «последнего летописца», но с его характером, который, скажем так, как Пушкин о Пимене, «все вместе нов и знаком русскому сердцу». «Оставь герою сердце! Что он без него? – тиран!» – устойчивое убеждение Пушкина. Если есть сердце, не могло не быть любви. В набросках предисловия чувствуется слабое эхо переклички сердца и любви: «любовь весьма подходит к романтическому и страстному характеру моего авантюриста». Но в пушкинской манере автокомментария есть что-то от лисьей манеры заметать следы. Он пишет далее: «Я заставил Димитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычайный характер». Каково?! Главный герой, оттеняющий необычный характер второстепенного в одной из центральных сцен?! Скорее наоборот, сцена с Мариной оттеняет его необычайный характер.
Марина – «кумерическая богиня», Венера (ср. у Пушкина «мраморная нимфа, глаза, уста без жизни, без улыбки») народного театра. В основе народной драмы «Царь Максимилиан» лежит конфликт царевича-христианина Адольфа с царем-язычником, побуждаемым «кумерической богиней» принудить царевича изменить веру. В группе вариантов этой пьесы сюжет строится на отказе Адольфа жениться на неверной царице. В некоторых из них Адольф притворно соглашается на это, но потом осмеивает и царя, и невесту[84]. Пушкин, убежденный, что «драма родилась на площади», конечно, соотносился с поэтикой народного театра. «Вор, а молодец», Григорий (кстати, Адольф тоже по ряду вариантов оказывается главарем разбойничьей шайки) попадает в сети «кумерической богини» и должен сделать свой главный выбор: между любовью и безлюбовно-стью, ибо Марине как просто любящий он не нужен. Соблазн велик и соблазняющий не прост. Гришка, как говорится в другой пушкинской вещи, «не со своим братом связался». Единоборство Григория со змием -
И путает, и вьется, и ползет,
Скользит из рук, шипит, грозит и жалит.
Змея! Змея!.. —
закончилось не так, как в истории; соблазн безлюбовности преоборен[85], богиня (языческая) отвергнута.
Не будешь ты подругою моею
Моей судьбы не разделишь со мною.
«Сцена у фонтана» вызвала в критике буквально скрежет зубовный. «Самозванец не должен был так неосторожно открыть свою тайну Марине, это с его стороны очень ветрено и неблагоразумно», – перечислял Пушкин в письме к П. А. Плетневу эти и другие глубокомысленные критические замечания. Григорий и Марина – персонажи разных духовных измерений, и требовать, чтобы первый говорил со второй на одном языке, разделял бы ее понятия о мире – примерно то же, что требовать от Дон Кихота победы над ветряными мельницами.
Заметим, что в сопоставлении Генриха IV и Самозванца Пушкин не очень точен. Во всяком случае, это касается равнодушия к религии и любви, к удовольствиям (эта черта отдана Годунову). Но важно, конечно, не то, насколько убедительна данная параллель, а то, что она вообще присутствовала в сознании Пушкина, обдумывалась и несет в драме свою собственную нагрузку, в которой должна раскрыться принадлежность Григория к «светлому». Но почему именно Генриху IV уделено столько внимания? Не потому ли, что определенные идеи философов XVIII века разворачивались на примере именно этого короля?
Король-«конституционалист», при котором Франция достигла наибольшего расцвета, выделен философами-энциклопедистами как правитель, наиболее полно отвечающий идеалу «просвещенной монархии». Его прославлял Вольтер в «Генриаде», на его примере развил в «Энциклопедии» свой анализ «политической власти» знаменитый Дидро. Ход мысли последнего по принципам подхода, по логике и тем более по выводам кажется чрезвычайно близок (если не был основой) к пушкинскому. Есть свобода обращения с предметом ума независимого, есть ирония, уравновешивающая необходимый для темы уровень пиэтетности, но самое главное состоит в том, что мысль философа не оторвана от «массового сознания», не порывает сложившихся в ходе культурно-исторического развития народа связей микро- и макрокосмоса. Касаясь монархии в той стадии, когда «ее поддерживает ясно выраженное согласие подвластных», философ рассматривает отношение между народом и монархом, при которых применение этой формы власти является «законным, полезным для общества, выгодным для государства и удерживает ее (власть. – А. Б.) в определенных границах». Исходная позиция всех рассуждений базируется на утверждении, что человек целиком принадлежит лишь Богу, но не другому человеку, включая монарха, т. е. человек – свободен. «Бог, в чьей власти всегда пребывают его творения, господин столь же ревнивый, сколь и абсолютный, никогда не теряющий своих прав и никому их не передающий. Он позволяет людям устанавливать порядок подчинения, при котором они повинуются одному человеку ради общего блага и поддержания общества, но богу угодно, чтобы это было разумно и в меру, а не вслепую и безусловно, дабы тварь не присвоила себе прав творца. Любая иная покорность представляет собой настоящее преступление идолопоклонства». Если эта мера нарушена, если единственным и окончательным побуждением своих действий называют волю другого, пусть наиболее высоко вознесенного человека, то это уже «тягчайшее преступление, оскорбление величества божества»[86]. В таком случае власть Бога становится «пустым звуком, прихотью политики людей, которой в свою очередь мог бы воспользоваться неверующий ум. В результате спутались бы все идеи могущества и подчинения и государь потешался бы над богом, а подданный над государем»[87]. Не кажется ли, что Дидро весьма проницательно назвал причины «потехи», разыгрывающейся на подмостках пушкинской комедии?
Исходная точка рассуждений Дидро – свободный человек. «Свобода – это дар небес, и каждый индивид имеет право пользоваться ею, как только он начинает пользоваться разумом»[88]. Из свободы вытекает и основная «родительская» метафора монархического правления. Она выражена у философа словами Генриха IV. «Короли, будучи лишь управителями, должны представлять народам того, кого они замещают, ибо истинным властелином всех королевств является бог. Они царствуют, но лишь постольку, поскольку – подобно ему – царствуют как отцы»[89]. Эта метафора несколько раз обыгрывается в ходе драмы о Годунове. Юродивый обвиняет Бориса в жестокости, произволе по отношению к «детям», т. е. в извращении истинного смысла «представительства», в присвоении себе прав, принадлежащих только «истинному властителю». Далее по ходу действия эта метафора возникает в разговоре Годунова с Басмановым, в котором народ уподоблен отроку:
Басманов:
– На власть отца так отрок негодует…
Но что ж? И отроком отец повелевает.
Годунов:
– Сын у отца не вечно в полной воле.
Годунов, кажется, знает то же, что и Дидро: власть родительская «в естественном состоянии прекращается, как только дети научаются руководить собой»[90]. Знать-то знает, но сами отношения все же понимает иначе. Поэтому в разговоре с Басмановым метафора «отец – дети» удваивается, поясняется другой, более точно отражающей политический смысл монархии в понимании двух собеседников – метафорой «седок – конь». («Так борзый конь грызет свои бразды» <…> «Конем спокойно всадник правит».) Из первой устраняется смысл «свободы», родительской заботы. Животное самим богом дано в услужение человеку. Вместо свободы и равенства перед Богом утверждается божественная несвобода, оправдывающая крепостное состояние подданных. В последующем модель «седок – конь» становится единственной. В последнем наставлении сыну Годунов скажет:
Со временем и понемногу снова
Затягивай державные бразды.
Теперь ослабь, из рук не выпуская…
«Несвободная» идеология монархии закреплена этикетно. Чтобы заметить это, нам снова нужен пример Генриха IV. Этот король в соответствующей ситуации подчеркивал, что говорит с подданным «не в королевской одежде, <…> а как отец семейства, одетый в камзол, как для дружеского разговора с детьми»[91]. Иначе у Годунова:
Будь молчалив; не должен царский голос
На воздухе теряться по пустому;
Как звон святой, он должен лишь вещать
Велику скорбь или великий праздник.
Расстояние между человеком и Богом удлинено, опосредовано. Царь не «представитель», а проявление Бога (и речь его – не речь, а «звон святой»).
А что Григорий, что он имеет в виду, называя своих людей «детьми»? Роль государя он играет не с Годунова и не со «свирепого внука Иоанна». Самозванец проще, доступнее, сам опрашивает пленных, позволяет им весьма прямые высказывания в свой адрес («вор, а молодец»), смеется, чего уж никак нельзя ждать от Годунова. Григорий в драме – создание Пушкина, а не поэтическое воспроизведение персонажа «Истории» Карамзина. И если для Пушкина существенно различие между нравственным содержанием моделей «отец – дети» и «седок – конь», то оно должно как-то «выстрелить» на Самозванце. И выстреливает. Этим выстрелом оказывается ранен конь Лжедмитрия. (Ремарка: «В отдалении лежит конь издыхающий».) Любопытна инверсия во фразе – спокойнее и естественнее для ремарки звучало бы просто «издыхающий конь». Инверсия придает сцене некоторую приподнятость, торжественность, приличествующую смерти человека, но не животного. Этой приподнятости, значительности происходящего для Григория не видит его советчик, Г. Пушкин.