Таким образом, кажется, что пушкинский Годунов действительно не едина плоть с народом, их принципы ориентации в мире разошлись. Прежде единая, общая мировоззренческая система расщепилась. Наряду с традиционным появилось другое, «научное» отношение к мировому порядку, в котором слова «Бог насылал» не имеют общепринятого религиозного смысла, а обозначают всего лишь природные события большего, чем обычно, масштаба. Глад есть только глад, огнь есть только огнь, и ничего больше. Все это ясно ему, «как простая гамма». Он и относится к этим событиям, как разумный правитель: раздает хлеб, строит дома. Народ тоже, по его схеме, должен дело делать, а не в грехах каяться, платить добром за добро, добро реальное, а не мифическое. Мировоззренческая система царя раздвоилась, но одна ее половина не заменила полностью вторую. По отношению Годунова к особого рода переживанию, называемому муками совести, можно сказать, что оба взгляда на мир, как глаза, принадлежат одному лицу. «Но я клянусь, Ваш правый глаз / Грустней, внимательнее, строже, / А левый – веселей, моложе / И больше выражает Вас», – М. Петровых сумела выразить нужную нам «разноречивость» взгляда. Тот, что «внимательней и строже», видит во всем ужасе последствия совершённого преступления для внутреннего состояния человека – «жалок тот»; для другого – убийство царевича является всего лишь досадной помехой, «случайным, малым пятном» на безупречном жизненном пути. В связи со взглядом, что «моложе», заметим, что писал Пушкин по поводу критик, дошедших до него после опубликования в 1829 году отрывка из трагедии. «Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми» (VII, 74). То есть весь комплекс представлений, связывающих землю и небо в единый космос, определяющий, в частности, нравственные табу для человеческих действий, является «устаревшим».
Недовольство «людей умных» подразумевает, что есть какая-то другая, современная философия, эти табу отменяющая. Был, очевидно, какой-то ход рассуждений, оправдывающий их пере-ступление. Моральная сторона дела не игнорировалась, ее высший смысл не отвергался, но осознавался как препятствие для достижения какой-то цели, важной для людей. В самой этой цели, как казалось, уже нет расхождения с моралью, но путь к ее достижению требует преодоления барьера, скачка, переступления нравственной пропасти. Отсюда идет проблема решимости на ужасный шаг, которой обусловлена реплика-характеристика Бориса в пьесе.
Перешагнет; Борис не так-то робок!
Названа ли эта цель, придающая силу «не-робости», оправдывающая волю к пере-ступлению, самим Годуновым? Вполне!
…Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать.
При таком подходе преступление обретало черты своеобразно понятой жертвенности, придававшей фигуре Бориса в глазах современников Пушкина, прозревших замысел многоходовой годуновской комбинации, черты трагического величия. Процитируем, чтобы не быть голословными, отзыв Гоголя: «О, как велик сей царственный страдалец! Столько блага, столько пользы, столько счастия миру – и никто не понимал его!»[48]. Очевидно, «никто» – это народ, не понимавший счастия своего. А как раз на понимание «люди умные» очень рассчитывали в своих передовых думах, противопоставленных «устаревшим». Вся схема преступления и оправдания уже была рассказана гражданином Рылеевым. Приведем финал думы о Годунове:
«О так! хоть станут проклинать во мне
Убийцу отрока святого,
Но не забудут же в родной стране
И дел полезных Годунова».
Страдая внутренно, так думал он;
И вдруг, на глас святой надежды,
К царю слетел давно желанный сон
И осенил страдальца вежды.
И с той поры державный Годунов,
Перенося гоненье рока,
Творил добро, был подданным покров
И враг лишь одного порока.
Скончался он – и тихо приняла Земля несчастного в объятья – И загремели за его дела Благословенья и – проклятья!
Вот так! Какой смысл восклицать «Ирод! Богородица не велит!», если «убийство отрока святого» понятно небесам, если они даруют успокоение совести (сон), если земля не возмутится, а тихо, благоговейно примет в объятья, если не бог насылает наказанье, а глупый рок? Годунов, по этой схеме, мог бы перекреститься, посылая убийц, точно так, как сказано Рылеевым в одной из подблюдных песен:
А, молитву сотворя,
Третий нож – на царя,
Слава!
Помолясь, конечно, богу пользы, дарующему силу надежде, что народ эту самую пользу и оценит, и возблагодарит подателя сего, а «проклятья» тем и смоются -
И смою черное с души пятно
И кровь царевича святую! —
убеждал Рылеев.
Слово «польза», повторяемое и Гоголем, и Рылеевым, и пушкинскими персонажами (Годуновым, Шуйским, Г. Пушкиным)[49] маркирует философию, приверженцами которой считали себя «люди умные», будущие декабристы в том числе – философию французского Просвещения. Ее идеи входят в число «каменских и киевских обиняков» как теоретический базис дискутировавшихся тогда вопросов. Суждения выдающихся представителей этого направления европейской мысли могут быть хорошим гидом в лабиринте пушкинской пьесы.
Обратим внимание на самооценку Годунова у Пушкина. Пдрь говорит о своем преступлении как о мелочи, малом зле («единое пятно, случайно завелося») по сравнению с той пользой, которую он хотел принести и действительно принес народу. У рылеевского Годунова «пятно» полновеснее: «Смою черное с души пятно». Случайно ли это различие? Может быть, и да. Но, может быть, Пушкин лучше Рылеева помнил Вольтера, его «Кози-Санкту» с красноречивым подзаголовком «Малое зло ради великого блага»? Повесть начинается с посылки: «Ложно изречение, гласящее, что не дозволено вершить малое зло, из коего может проистечь великое благо». Если «ложно изречение», то, стало быть, «малое зло» дозволено. Дозволено прелюбодеяние – в повести Вольтера Кози-Санкта, будучи непреклонной, погубила возлюбленного, а проявив снисходительность, сохранила жизнь брату, сыну и мужу. Дозволенность переступления первейшей заповеди христианина продемонстрировал другой философ, считавший себя учеником фернейского мудреца: «Польза есть принцип всех человеческих добродетелей и основание всех законодательств <…> Этому принципу следует жертвовать всеми своими чувствами, даже гуманностью»[50]. Годунов, вполне в духе этой философии, мог не считать себя злодеем, ведь и он, и его окружение «думали, что смерть Димитриева необходима для безопасности правителя и для государственного блага»[51].
Я вполне готов разделить раздражение читателя на предлагаемую манеру прочтения «Бориса Годунова» как своеобразного варианта «Записок кота Мура», где на одной стороне листа идет текст Пушкина, а на обороте – текст Вольтера, Гельвеция или Дидро. Правда, следует сказать, что, познакомившись с французским переводом Гофмана в 1834 году, Пушкин был в восторге, носился с ним повсюду, т. е. хорошо чувствовал манеру замечательного романтика и даже, может быть, узнал, разглядел в нем кое-что из своих собственных решений проблемы «истинного романтизма». Что имел в виду под этим термином Пушкин – вопрос до сих пор не совсем ясный. Больше согласия в том, что романтизм как литературное явление предполагает сознательное вовлечение книжной культуры, культурной подоплеки и, отсюда, ориентацию на «своего» читателя с высоким уровнем литературной эрудиции. Фон века «исследования и порицания» в драме Пушкина был замечен современниками. Надеждин не преминул удивиться тому, что Пимен у Пушкина «Гердера начитался». Бестужев, не вникая в детали, сказал, что Пушкин заблудился в XVIII веке. Второгодник, по мнению своих оппонентов, Пушкин видит то, чего они не видят: что идеи входят в кровь, в подсознание, влияют на современное состояние умов, на события происходящие или намечающиеся как весьма вероятные. «Мы живем во дни переворотов – или переоборотов», – заметил он как-то М. Н. Погодину (X, 330). «Переобороты» не берутся ни с того ни с сего, а есть следствия импульсов, толчков, «землетрясения» в сознании, волна от которого, двигаясь из прошлого, догоняет настоящее. Волна, произведенная сотрясением просветительской философией нравственного сознания человека, догнала Россию. Пушкин придает этому обстоятельству значение чрезвычайное и трагическое. Прав В. Непомнящий, усматривая основу конфронтации Пушкина с философией, «которой XVIII век дал свое имя», в неприятии «философии потребления мира человеком, узурпации вселенной», порожденного ею образа жизни, основанного на «потреблении власти над окружающим миром, включая себе подобных <…>, на узурпаторском произволе»[52] (курсив непомнящего – А. Б.). Самое же главное состоит в том, что Пушкин увидел, насколько будущее России будет определяться таковой «житейской философией», что она долго не выберется из колеи атеистического прагматизма. Верх ее лица будет выражать стремление к более свободным формам социального устройства, низ – узурпацию прав над личностью. Пушкин не знал, что именно Александр II погибнет от брошенной ему промеж ног бомбы, но что способы действия для достижения благородных целей будут такого рода, знал. Трагизм пушкинского ведения значительно понятнее сейчас, когда ясно, что наше сознание есть по существу своему просветительское и, несмотря на все смены философских систем, произошедшие со времен Вольтера, осталось прагматически-бесчеловечным.
Тема узурпаторского произвола – в центре «Бориса Годунова». Есть ли в пьесе герой, которому вся подноготная Годунова понятна? Казалось бы, «лицом к лицу – лица не увидать» и такого героя быть не могло. Суждение это справедливо для мира, отображаемого в декартовой системе координат. Но Пушкин ею не связан, как не связан ею Юродивый. Его отношение к деянию Бориса – предмет особого разговора.
За кволую душу и мертвое царское тело
Юродивый молится, ручкой крестясь посинелой,
Ногами сучит на раскольничьем хрустком снегу:
– Ай, маменька, тятенька, бабенька, гули – агу!..
Гунявый, слюнявый, трясет своей вшивой рогожей
И хлебную корочку гложет на белку похоже…
Таким увидел А. Тарковский «Юродивого в 1918 году». Угол зрения определялся эпохой, которой ни старая Россия, ни ее религия были не нужны, а параллель между убиенным царевичем Димитрием и убиенным царевичем Алексеем не возникала. Можно ли считать, что внутреннему взору Пушкина, обдумывавшего сцену «Площадь перед собором в Москве», предстоял подобный же образ человека, который, как в стихотворении А. Тарковского, «что слышал, то слушал, что слушал – понять не успел»?
По мнению Ст. Рассадина – можно. «Юродивый – не голос, не „рупор“ народа (и тем более, автора) <…> Он не символ, не функция, не аллегория, он настоящий юродивый, дурачок Николка, дикий и нелепый <…>. В темной голове дурачка – туман, обрывки того, что помнит народ, но никакой системы»[53]. Что надеялся выловить Пушкин в этом тумане? Ничего? Выстрел холостой?
Возражение Ст. Рассадина продиктовано вполне понятным и справедливым раздражением на трактовку юродивого в духе общественных представлений совершенно иного, не пушкинского времени, эксплуатировавшего в хвост и в гриву понятия «народ», «совесть народа», «голос народа» и т. п. Но даже если закрыть глаза на эту сторону дела, то отказу юродивому в значимости есть вроде бы видимые основания. Что прибавляет эта сцена к тому, что читатель уже знает о Годунове? Что он действительно убийца – уже рассказали Пимен и Шуйский. Что «не уйдет он от суда мирского, как не уйдет от божьего суда» – уже предрек Григорий. Потеряла ли что-нибудь пьеса, если бы этой сцены не было? Если да, то почему?
Сцена обдумывалась долго, потребовала от Пушкина сверки своих идей с известными житиями и биографиями блаженных. Четьих Миней мало. Он просит доставить «или жизнь Железного колпака или житие какого-нибудь юродивого» (X, 173, курсив Пушкина. – А. Б.). Через месяц он передает через Жуковского благодарность Карамзину за присылку нужной книги. В том же письме содержится совсем прозрачный намек на важную внутреннюю перемену. «В замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать» (X, 181). Красный колпак якобинцев не то, чтобы износился, а стал слишком давить голову – узок.
При получении другого «дурацкого колпака» Пушкин ответил:
Хотелось в том же мне уборе…
Как вы, на многое взглянуть.
Может быть, и юродивому для той же цели приискан подходящий колпак. Странно, что Карамзин не поправил Пушкина, ведь в «Истории» говорится о Большом Колпаке[54], это Пушкин называет его железным. Маленькая подмена, накладка, которая усиливает подозрение, что у Пушкина на слуху, на уме было что-то связанное со звоном железного колокола-колпака.
Здравствуй, Николка, что же ты шапки не снимаешь?
(Щелкает его по железной шапке) Эк она звонит!
Во всяком случае, есть перезвон со словами Годунова о царском голосе как звоне святом: «Он должен лишь вещать // Велику скорбь или великий праздник». Между этими колоколами нет согласия – один «вещает», другой оповещает всех о преступлении царя. На слуху мог быть не только этот разнобой, разлад, но и строки знаменитой трагедии, из которой «звон» пришел. Шекспира к этому времени Пушкин уже хорошо знал. Офелия говорит о Гамлете:
…могучий этот разум,
Как колокол надбитый, дребезжит.
А юношеский облик бесподобный
Изборожден безумьем.
Это перевод Пастернака. В оригинале: “that noble and most sovereign reason, like sweet bells jangled, out of time and harsh”. Любопытен комментарий к слову jangled в этом современном переиздании Шекспира[55]. Оно означает не согласный звон колоколов, не гармонию звучания, но случайные удары, разнобой. Гармония, которая управляет музыкой, часто использовалась для сравнения с гармонией законов, управляющих миром.
Николка у Пушкина столь же безумен, как и Гамлет: «Хоть связи нет в его словах, в них нет безумья». Тут в самом деле повторишь за Пушкиным, что его «юродивый есть малый презабавный». Но вернемся пока на русскую почву.
В том же письме к Вяземскому, что мы привели раньше, есть весьма примечательная фраза: «В самом деле не пойти ли мне в юродивые, авось стану блаженнее!» Здесь важна не только смена колпака, но и осведомленность Пушкина в том, что во времена Годунова в юродивые действительно можно было «пойти», т. е. стать юродивым, тем самым «гунявым, слюнявым, трясущим вшивой рогожей». Известны примеры, как пишут признанные специалисты по древнерусской культуре, когда писатели уходили в юродство и, наоборот, были юродивые, возвращавшиеся к писательству. «Среди юродивых были не только душевно здоровые, но и интеллигентные люди. Парадоксальное на первый взгляд сочетание этих слов – „юродство“ и „интеллигентность“ – не должно нас смущать. Юродство действительно могло быть одной из форм интеллигентного и интеллектуального критицизма»[56]. Тогда тем более важно расшифровать смысл слов пушкинского Железного колпака.
По мнению В. Непомнящего, Борис – не просто убийца, он – детоубийца. «Вершина сцены у собора – имя Ирода, устроившего „избиение младенцев“ с целью уничтожить одного младенца – Сына Человеческого», – пишет критик[57]. С этой точки зрения, действительно протягивается ниточка к тому, что именно Богородица не велит Николке молиться за Бориса. Но, правильно почувствовав самый нерв заданной Пушкиным метафоры, В. Непомнящий все же делает логический скачок: детоубийство не является достаточным основанием для параллелизма Борис – Ирод. Даже будучи детоубийцей, Годунов не заслуживал анафемы – это грех «земной», тяжелый, но не сверхтяжелый. Юродивый Никола Салос, спаситель Пскова, пугал Ивана Грозного, «клялся, что царь будет поражен громом, если он или кто-нибудь из его воинов коснется во гневе хотя единого волоса на голове последнего ребенка»[58]. Обида ребенка здесь – мера малости возможного преступления царя. В те времена к детям испытывали далеко не такие по интенсивности доброжелательства чувства, как нынче. «Младенец – одновременно персонификация невинности и воплощение природного зла. А главное – он как бы недочеловек, существо, лишенное разума», – пишет специалист по этнографии детства[59]. «Характерно, что Руссо, который считается „родоначальником“ идеи родительской любви, – его „Эмиль“ <…> послужил поворотным пунктом европейского общественного мнения в этом вопросе, – собственных детей <…> отдавал в приют, не испытывая особых угрызений совести»[60]. Еще более важно, какой поворот отношения к детям давали чувства «гражданские», проповедовавшиеся, скажем, молодым Пушкиным:
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
В конце драмы народ именно с этой «жестокой радостью» мчится на расправу с детьми «тирана». «Тема детей», конечно, есть в «Годунове», но юродивый не быстр на сантименты.
Мы не учитываем до сих пор, что пушкинский персонаж унаследовал от настоящих юродивых не только головной убор, но и необычный способ выражения своих инвектив, что он объъясняется с царем на языке «корпоративного кода». Его речь содержит в себе загадку, которую царь может или должен понять. Более того, как отмечают Д. С. Лихачев и А. М. Панченко, «иногда перед царем юродивый разыгрывал целый спектакль, но спектакль обязательно загадочный»[61]. Николка разыгрывает спектакль с участием детей и публики, создавая к моменту выхода царя из собора ситуацию «Обижаемый Николка». С этим он и встречает выход царя:
Борис, Борис! Николку дети обижают.
Внимание Годунова привлечено («О чем он плачет?»), и тут Николка произносит свою «просьбу»:
Николку маленькие дети обижают… Вели их зарезать,
как зарезал ты маленького царевича.
Эти слова юродивого рассматриваются обычно как прямое, брошенное в лицо от имени народа обвинение Годунову в убийстве. Так именно интерпретируют их и авторы «Смехового мира Древней Руси», мнение которых наиболее весомо, поскольку исходит из основательно рассмотренного феномена юродства: «У Пушкина обижаемый детьми юродивый – смелый и безнаказанный обличитель детоубийцы Бориса Годунова. Если народ в драме безмолвствует, то за него говорит юродивый – и говорит бесстрашно»[62]. Все ли здесь верно?
Воспользуемся материалом, данным нам самими авторами. Мог ли юродивый, будучи человеком обостренной совести, обвинять Годунова, если он не знал самого факта с безусловной достоверностью, а опирался на молву? В драме названы свидетели убийства, Пимен и Шуйский, но не юродивый. Ведь если молва ошиблась, то он виновен перед Богом в неправедном оговоре царя.
Пушкинисты знают, насколько точен Пушкин в выражении своей мысли, знают и то, насколько легкость пушкинского языка, создающая ощущение беззаботности, «коварна». «Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателями», – цитируя это замечание Толстого, М. С. Альтман добавляет: «Из-за этого якобы „беззаботного“ отношения Пушкина к своим произведениям они еще во многих отношениях до сих пор полностью не разъяснены»[63].
Так ли беззаботно построена, так ли односмысленна тирада Николки? Ведь в ней обвинение как бы подвешено в воздухе: в «(не) убей этих, как (не) убил того», содержится скрытая возможность невиновности Годунова. Этой тонкой нюансировки нет у эпигонов, «поправлявших» Пушкина.
Например, у М. Е. Лобанова юродивый говорит, что сам был свидетелем убийства, а на прямой вопрос Годунова (которого нет у Пушкина, и это примечательно), кто же этот убийца, в лицо и «бесстрашно» отвечает «Ты!». Есть разница в этическом слухе? Бесспорно. Поэтому не будем жалеть труда на подробный разбор того, что же значит разыгранная сцена, в каких плоскостях разворачивается смысл его слов.
Речь юродивого построена, как умозаключение по аналогии: есть посылка и вывод, связанные союзом «как», обозначающим зависимость одной части высказывания от другой[64]. Самое существенное в аналогии состоит в подразумеваемой взаимообусловленности признаков того объекта, с которым проводится параллель[65]. Из того, что дети «обижают», с необходимостью должно следовать, что их должно зарезать. В силу какой необходимости – это уж известно ему, Годунову, ибо, подчиняясь ей, он и убил маленького царевича. Для полноты аналогии требуется, чтобы и «маленький царевич» был, как и «маленькие дети», злым, способным обижать. Об этом ничего не говорится у Пушкина, но у Карамзина как раз эта сторона дела выписана тщательно. «Годунов прибегнул к вернейшему способу устранить совместника, оправдываясь слухом <…> о мнимой преждевременной наклонности Димитриевой ко злу и к жестокости: в Москве говорили <…>, что сей младенец, еще имея не более шести или семи лет от роду <…>, любит муки и кровь; с весельем смотрит на убиение животных, даже сам убивает их <…>. Царевич <…> велел сделать из снега двадцать человеческих изображений, назвал их именами первых мужей государственных, поставил рядом и начал рубить саблею: изображению Бориса отсек голову, иным – руки и ноги, приговаривая: „Так вам будет в мое царствование“»[66].
С помощью карамзинских сведений можно пересказать фразу Николки более вразумительно: «Убей этих злых детей точно так же, как ты убил злого царевича».
Мы почти у цели, уже сейчас можно было бы замкнуть загадку юродивого с его же ответом-приговором. Останавливает только невыявленный «необходимый характер связи между признаками», как того требует аналогия; в нашем случае – между «злой» и «опасный». М. Н. Погодин, например, сильно сомневался в достоверности карамзинской интерпретации мотивов поведения Годунова и в слухах, «коими правитель, по мнению историографа, приготовлял будто легковерных людей услышать без жалости о злодействе!!» (VII, 564). Пушкин Карамзина защищал, а в своей драме позволил себе «славные шутки», позволяющие искать нужный ответ совсем в другом месте.
Начнем издалека и выпишем тираду Годунова, неловкость которой в устах русского царя первым отметил Булгарин:
Достиг я высшей власти <…>
Но счастья нет в моей душе. Не так ли
Мы смолоду влюбляемся и алчем
Утех любви, но только утолим…
Не мог богомольный русский царь 17-го столетия, примерный муж и отец, сравнивать свою участь с любовными утехами. «В устах какого-нибудь рыцаря Тогенбурга эти слова имеют силу и значение: но в устах русского царя, Бориса Годунова, это анахронизм!»[67]. Мысль верная, только немцев Булгарин помянул не по делу. Тяга к «мгновенным обладаниям» (Булгарин) – болезнь французская, и Пушкин для детали, штриха к характеристике царя мог воспользоваться анекдотом, рассказанным, например, тем же Карамзиным: «Желание понравиться госпоже Вилет заставило Гельвеция написать книгу de 1`Esprit («О уме»). Он сочинил первую главу для того, чтобы изъяснить ей одно место в Локке. Любовь к прекрасному полу сделала Гельвеция автором[68].
Может быть, сходство Годунова как женолюба и поборника пользы с французским мыслителем есть всего лишь игра всесильного бога деталей. Но все же рискнем поинтересоваться мыслями Гельвеция о детях и увидим, насколько близко с ними перекликаются слухи, распускавшиеся Годуновым о злом Димитрии. «Если обратиться к опыту, можно узнать, что ребенок топит мух, бьет собаку, душит воробья, что, не родившись гуманным, ребенок обладает всеми пороками взрослого человека; дети обмазывают горячим воском майских жуков, жуков-оленей, обряжают их, играют ими в солдатики и ускоряют таким образом их смерть»[69]. Здесь же найдем и интересующую нас необходимостную связь между «злой» и «опасный». Ребенок «сделает за погремушку то, что взрослый человек из-за титула или скипетра». Существенно, что цитированный выше пассаж о «данных опыта» начинается со слов: «Горе государю, доверяющему природной доброте характеров». Теперь, возвращаясь к юродивому, кажется совсем понятным, почему копеечка попала к нему в руки, почему показана мальчишкам. «Сильные дети» отнимают ее. По словам Гоббса, на которые обращает внимание Гельвеций, «сильный ребенок есть злой ребенок», т. е. по логике Годунова, как показал ему юродивый, все «дети» опасны царю, всех их он должен «избить». Борис – не отец своим подданным, детям, он антиотец, Ирод.
Юродивый знает о Годунове больше, чем тот предполагал. Но зачем Николке это нужно, зачем он разыгрывает эту сцену? Зачем, если слова «Убей их» заглушают остальные, они первыми вместе с несомым ими обвинением царя в убийстве влетают в уши и Годунова, и бояр, и народа? Зачем, если Годунов практически ничего не отвечает и уходит? Ответа пока нет. Но повернем магический кристалл так, чтобы сцена оказалась в свете Шекспира и выявилось сходство не только между безумием Николки и Гамлета, но и между королями.
Подобно Клавдию, Годунов достиг своей цели темным деянием, оба они – узурпаторы, оба оправдывают свое преступление благом народа и государства, оба возвели в ранг должного и достойного доносы, слежку, казни. И Николка, и Гамлет узнают о преступлении косвенным путем: один из молвы, другой – от призрака. Обоим этого недостаточно, и оба они разыгрывают перед высокопоставленными убийцами сходные сцены: Гамлет – с помощью бродячих актеров, Николка, – скажем, следуя Лихачеву и Панченко, – с помощью народного театра. И у Пушкина, и у Шекспира короли реагируют на показанное сходным образом – уходом. Клавдий встает и покидает зал, прерывая тем самым спектакль и выдавая себя с головой. Театральное следствие полностью достигло цели. Вослед уходящему Годунову Николка произносит свое «заключение по делу». Оба актера назвали громко, вслух, перед всем миром своих царей-королей убийцами. Какова реакция «всего мира»? Двор Годунова возмущен:
Бояре
Поди прочь, дурак! Схватите дурака!
Возмущен не царем-убийцей, а дураком. Какова реакция датского двора? «Все возмущены происшедшим скандалом, лично задеты неприличным поведением принца. Весь двор теперь сплотился вокруг убийцы» – писал Л. Пинский[70]. Нас, читателей, не удивляло до сих пор, что знавший о преступлении Шуйский ловко выручает Годунова, вовсе не стремится его разоблачить, никак не стремятся сделать это бояре во время невольного саморазоблачения Годунова при речи патриарха Иова. Ведь бояре прекрасно поняли, что задало работу потовым железам царя. Двор Годунова молчал потому же, почему и двор Клавдия: «Это круговая порука господствующей касты, санкция для коварной политики интриг, оправдание прошлых и будущих, тайных и явных преступлений и, конечно, во имя блага государства и блага народа»[71]. Мы вполне вправе полагать, что Л. Пинскому помогли найти точные и сильные слова не только талант исследователя и писателя, но и вполне определенное понимание происходившего в его собственное время, прекрасно манипулировавшее обоими названными благами. Николка мог бы сказать словами Гамлета, во что превратилась Россия у Годунова – в тюрьму.
На этом чисто мирском прочтении сцены можно было бы остановиться, если бы за строкой «Нельзя молиться за царя Ирода» не последовала бы еще одна: «Богородица не велит!», вносящая дополнительный аспект в мысль Николки, аспект, отодвигающий тему детей на второй план. В варианте было: «Христос не велит», т. е. материнская интонация не смещала внимания читателя в свою сторону.
Взгляд на свое время со стороны – прием философских повестей Просвещения. Чацкий видит Москву «глазами» ума. Под влиянием Шекспира этот прием иначе заработал в руках Пушкина. У Гамлета, принца датского, глаза виттенбергского студента. Но мотив «чужестранца в своем отечестве» резко усложнен «надтреснувшим колоколом». Мысль о безумии Пушкин обдумывал, но один из аспектов этого феномена, по-видимому, его тревожил. Позже он напишет:
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то чтоб с ним
Расстаться был не рад <…>
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса.
В этом стихотворении сквозные штрихи – безумие, пустые небеса, тюрьма, как будто оно вышло из атмосферы «Бориса Годунова». Тюрьма при пустых небесах. Превращение умного безумца в юродивого обусловлено не только удачно найденным ходом для пересадки шекспировского приема на русскую почву. Николка – странник в своем отечестве, но «странность» задана, помимо прочего, и отличием его пути от пути мирского. Жесткость его вердикта в отношении Годунова говорит о том, что грех Бориса превышает меру допустимого для прощения человека. В чем здесь дело?
Чтобы разобраться в этом, надо представить себе, в каком объеме легенда об Ироде присутствовала в сознании широкого, не специально богословски образованного читателя. Обратимся к учебнику закона божьего «Жизнь Господа нашего Иисуса Христа, Спасителя Мира» (настольная книга для семьи и школы), выпущенному в 1892 году с разрешения С.-Петербургского Духовного цензурного комитета. Что там говорится об Ироде Великом?
«Ирод Великий, сын Идумеянина Антипатра, родился за 60 лет до Рождества Хр.; был царем иудейским, когда родился Иисус Христос. Царствование этого Ирода наполнено множеством убийств; он <…> избил 14000 младенцев. По преданию, Ирод был заживо „съеден червями“ (с. 166). В этом официально одобренном учебнике есть весьма интересная для нас ошибка. Последняя фраза относит к преданию историю уже не Ирода Великого, а Ирода Агриппы I. (Деян. 12..-11, 19–23). Очевидно, что и в пушкинское время масса верующих не отличала одного Ирода от другого, потому что в таком виде миф об Ироде лучше отвечал моральному ожиданию наказания за преступление. Тогда мы имеем полное право сопоставить историю Агриппы I с историей Годунова. Наиболее важны для нас пп. 20–23 из «Деяний апостолов».
20. Ирод был раздражен на Тирян и Сидонян; они же, согласившись, пришли к нему, и <…> просили мира, потому что область их питалась от области царской.
21. В назначенный день Ирод, одевшись в царскую одежду, сел на возвышенном месте и говорил к ним;
22. а народ восклицал: это голос Бога, а не человека.
23. Но вдруг Ангел Господень поразил его за то, что он не воздал славы Богу; и он, быв изъеден червями, умер.
А что с Иродом-Годуновым? После сцены с юродивым, расположенной в самом центре пушкинской драмы, Годунов появляется один раз – его жизненного (и сценического) пространства осталось на то, чтобы умереть. При каких обстоятельствах? Мы узнаем, что «привели гостей иноплеменных». Борис, подобно Агриппе, «говорил к ним с возвышенного места»
На троне он сидел…
Впечатление, что Пушкин строил эту сцену по известной ему модели, укрепляется при сравнении с соответствующим местом у Карамзина. Там царь обедал со знатными иностранцами и «испустил дух в той же храмине, где пировал». В пьесе удар настигает Бориса на троне.
На троне он сидел и вдруг упал;
Кровь хлынула из уст и из ушей…
Подчеркнем – из уст (не как у Карамзина – «из носу, ушей и рта, лилась рекою»), из уст, которые «не воздали славы Богу».