bannerbannerbanner
Запах анисовых яблок

Ахат Мушинский
Запах анисовых яблок

Часть вторая

Когда-то любое слово было стихотворением.

Ралф Эмерсон. Из книги «Опыты»

Глава пятая

В Центре ввели строжайший и бездушный контроль над произведениями, для авторов наступили чёрные дни. Автор собственноручно вводил табличку в машину, а электронный мозг – экая бестия – за несколько минут проверял, не создал ли уже кто-нибудь на планете сейчас или в прошлом чего-либо подобного. Автомат безошибочно устанавливал степень оригинальности замысла… «На 90 % гибрид Платона с Хемингуэем, приправленный 50 %-м мезальянсом с Чарской… Оригинальных мыслей – 0 %. Благодарим за внимание. Мы всегда к вашим услугам. Желаем дальнейшей плодотворной работы». Ко всему этому мозг добавлял: «Просим не захламлять приёмную отвергнутыми таблицами. Корзина за дверью».

Витольд Зегальский. Писательская кухня

Конец подкрался незаметно

В детстве я любил рисовать. Я был первым живописцем класса. С каждым годом я рисовал всё лучше и лучше. Мне прочили стезю художника. И я в это верил, пока не протрезвел в армии, поработав бок о бок с Бородой и Земелей.

В детстве я любил играть в шахматы. И осмысленно играл уже годика в четыре. И мастерство моё росло не по дням, а по часам. Но чем лучше у меня получалось, тем скорее я остывал к древней игре, прямо-таки заставляя себя садиться за доску, пока наконец не забросил окончательно, вчистую продув однажды одному средних способностей гаврику, которому с форой-то раньше не проигрывал. От скуки проиграл. Взял да и проиграл и не поехал на турнир. Специально отдал партию (зевал в прямом и переносном смысле – над доской и на доске)… И всё. И чтоб больше не досаждали.

А теперь вот опять нечто подобное, когда заставляю себя сесть – не за шахматную доску – за письменный стол и изо всей мочи пытаюсь призвать Аполлона с его волшебной кифарой потрудиться во благо отечественной словесности. Но нет. Хоть убей, не тянется рука к перу, а перо к бумаге, и стихи свободно не текут. Навыки, приёмы, какая-то техника пылятся в голове ненужным хламом. И как древесный червь, изо дня в день, из года в год точит мозг одно и то же: всё старо и избито, и не жилься попусту, в этом мире ничего нового сказать уж не дано. Тем более тебе, задавленному своим же откормленным до циклопических размеров саморедактором. Утро твоё давно и безнадёжно мудренее вечера.

Но тавра на лбу моём окружающие пока не замечают. С виду пока всё очень даже о’кей. Книжки выходят, в журналах там-сям то рожица моя цветущая, то имя беспрестанно мелькают…

Но я-то чувствую, я-то всеми фибрами чую, что я давно уже всё – копец (не конец – копец. Так в детстве говорили. Это хуже, чем конец). Хотя какая разница! Как там:

 
…Занавес опущен,
Пустеет зала.
Не антракт – конец.
 

И ведь не плюну, не опрокину всё к чёртовой бабушке, как шахматную доску в своё время, когда был мал, глуп, но честен. Нет, корячусь, чёртиков на полях рисую, по профилю карандаша клеточки, узорчики лезвием вырезаю, а сижу, высиживаю.

Хорошо Коленвалу. Строчит свои шедевры в своё удовольствие, читает их в пивнушке первой залётной душе, сразу же и дарит там на память или, когда дома, в тумбочку свою фанерную складывает; родит стишок-другой, а когда и поэмку – фьють в тумбочку, облегчилась душа, не даром день прожит. И чихать он хотел на издательства, на редакции… Птица родится птицей, ей не надо доказывать, что она птица. Коленвал есть Коленвал, ему не надо, как кое-кому, из кожи лезть, чтобы поддержать своё литреноме. Ему стихи писать, как печь топить, как голубей гонять на крыше… Как он там сказал:

 
Я поэтами долго лечился,
Но стихами души не унять.
А стихи я писать не учился,
Как собаки не учатся с…ть.
 

Вы представляете себе, что такое коленчатый вал? Вот и он весь сверху донизу, изнутри и снаружи из кривошипных узлов. Полустарик, полумальчишка с седеющей проволокой волос и синими, по-детски вопрошающими глазами… А ещё, старшее поколение помнит, наверное, коленвалом в оны годы называли в белой бескозырочке бутылку сорокаградусной…

Что это я о нём заладил?

Потому что он – Поэт, а ты – ряженый. Он – Моцарт, а ты…

Ну уж, пардон, это слишком. Не отрицаю, Коленвал – глыба, но сколько я выручал его, от края пропасти отводил. Уж не буду мелочиться, расписывать… В конце концов я вырывал его стихи из огня – в прямом смысле слова, он хотел однажды ими печь растопить (а говорят, рукописи не горят) – вырывал и печатал. И во всеуслышание говорил, что он среди нас первый. Скажите, легко ли это заявлять, когда ты и сам стихи кропаешь?

Коленвал живёт, как и подобает настоящему поэту, в халупе. Один. Не считая кота. Роскошного сибирского зверюги Цезаря. Отапливается их обиталище дровами, санудобства – помойное ведро в сенях под жестяным умывальником. А под кроватью сто или тысяча башмаков, начиная с подростковых размеров, в которых он, наверное, ещё в школу бегал. Однажды я остался ночевать у него, снял мокасины, запихнул по неопытности под кровать, а утром среди сотен других найти свои уже не смог и потопал домой в каких-то несуразных и разных.

Не утром, а когда только забрезжил рассвет.

Тогда ещё и Грач участвовал в наших полётах. Мы сидели втроём – Грач, я и хозяин дома – Коленвал, стало быть. И конечно, Цезарь. Позже завалился Мэтр с какой-то бабой. Время около полуночи было. Все пьяненькие. Тогда-то я и выдал впервые, что Мэтру, как поэту, до Коленвала как до неба. Или по-другому как-то сказал, но смысл приблизительно таков. И принялся его бабе стихи Коленвала читать. Вот, мол, стихи какие бывают, вот она – Поэзия. И ещё какие-то сентенции, превозносившие Коленвала и уничижавшие всеми признанного Мэтра.

Мэтр, этакий Бунин с седеющей бородкой, слушал, слушал, да как зарычит, да как бросится на меня. Я-то помоложе, половчее – отскочил. Мэтр не рассчитал своей прыти, споткнулся обо что-то и приземлился на четвереньки у ног моих. Я уж не стал больше… И это всё каким-то образом на крыльце происходило, в кромешной тьме. Увела его баба. Зачем всё это мне надо было? Каких только дров по пьяни не наломаешь!

А Мэтр странным образом после этого крылечка зуба на меня не заимел.

С Грачом и Коленвалом ужин мы тогда наш продолжили. Коленвал, простой мужик, ободрённый и вознесённый мной, разошёлся. Стихи читал:

 
Пью чай, жую кусочек хлеба,
Читаю, чтобы не завыть.
Гляжу в бесчувственное небо —
Пытаюсь бога не забыть.
 

Философствовал:

– Есть писатели-художники, а есть писатели-мыслители. Писатель-художник может на ста страницах описывать, как он достаёт из кармана спички, а писатель-мыслитель может на ста страницах размышлять, стоит ли те спички доставать…

Уму-разуму наставлял:

– Поэзия – это любовь. Нет любви – нет Поэзии…

Мы с Грачом тем временем скинулись, и Грач улетел за добавкой. Первый час ночи? Ну и что!

Волшебная ночь

А у Коленвала любовь была. Сколько он ей стихов посвятил! Трагическая любовь. Она у него, бедная, совсем молодой умерла. Но не буду… Прав он только: бога б не забыть…

Грач вернулся скоро. И пятнадцати минут не прошло. Но не с бутылкой, а с бабой (когда поддашь основательно, все женщины, девушки… становятся бабами). Мне она понравилась – симпатичная, с ногами, в белой короткой шубке, синеглазая – Снегурочка из лесу, и только! А может, мне показалось, что она ничего была, ведь, когда поддашь основательно, все женщины становятся очаровательными.

– Что мы с ней делать будем? – поинтересовался я, когда парочка, раздевшись и миновав тёмную, кишкообразную прихожую, присела в «зале» на кушеточке.

– Выпьем, – крякнул Коленвал, – вместо бутылки.

– Где он её подцепил, интересно? – не переставал удивляться я.

– А их тут, кварталом ниже, пачками…

Снегурочку скорей всего не Грач подцепил, а она его.

Вообще-то насчёт женщин Грач скромен и застенчив. Он и не пил, и не курил до моего второго после детства сближения с ним. За его перевоспитание я принялся серьёзно. В смысле – шутейно, конечно. Сам-то я что, специалист, что ли, был? Ну так вот: с водочкой получалось лучше, а девочек он просто боялся. «Тоже мне прозаик! – говорил я ему. – Тебе даже как писателю это необходимо».

Однажды семена воспитания проклюнулись. Посидели мы раз хорошо в кабаке, с девочками какими-то познакомились. Вышли – а ресторан на берегу реки, а берег в густом ивняке, – идём тихонечко стайкой бесформенной, то есть ещё не разбившейся на пары, воркуем мило, вдруг Грач цап одну на руки или даже на плечо, как абрек, и в кусты. Вот смеху было. Но это он перепил, конечно. С другой стороны, таилось в нём, значит, что-то, что при поверхностном взгляде было не различить.

Проклюнулись семена мои – это да, но дальнейшего бурного роста не возымели. И в полётах он почти не участвовал. Взмахнёт пару раз крыльями – и в сторону, никто и не заметит, как Грач исчез. Девочки?.. Быть может, своего грачиного носа стеснялся? С детства была у него какая-то угловатость, я бы даже сказал – девственность, от которой он, как ни старался, избавиться не смог. И вот второй случай… Со Снегурочкой. Трезвый на это он никогда бы не решился. Сидят на диванчике… Грач, поглаживая мурлыкающего Цезаря, что-то о поэзии внушает, говорит: любовь – это поэзия. Нет поэзии – нет любви. Снегурочка глазки опустила, руки скромненько на замёрзших коленочках… И до нас с Коленвалом никакого дела. Есть мы, нет нас на этом свете… Ну, как мухи – иногда обратят на себя внимание, а так – жужжат, ну и пусть себе жужжат.

– Чего будем делать? – жужжу я.

 

– Пойду теперь я сбегаю, – жужжит в ответ Коленвал и, напустив в прихожую-кишку клубы январской стужи, скрывается в сугробах Академгородка (почему-то посреди города квартальчик с домами, вросшими по окна в землю, называли именно так. От обратного).

Ещё морозная дымка за ним не растаяла, а он уже вновь на пороге с двумя бомбами бормотухи.

Накрыли стол.

Грач спрашивает:

– Можно я с ней останусь?

– А мы куда? – спрашивает Коленвал.

Грач на кишку-прихожую кивает, где неживая во мраке железная кровать таилась, оставшаяся ещё от покойной матушки Коленвала.

Выпили по последней (Снегурочка ни одного стопарика не пропустила. Вернее, всё подряд пропустила, ни от одного не отказалась), и Коленвал сказал:

– Мои юные друзья! В этом утлом ковчеге, неслышно вращающемся в океане Вселенной во времена очень и очень далёкие, а может, и совсем недалёкие, а всего лишь вчера, жили два скромных человека и очень любили друг друга. И вы, милые мои, должны понять меня, старого: подобное дважды повториться здесь не может. В другом месте и теперь уж в другое время – пожалуйста… Вселенная и время бескрайни. А вы люди свободные, без груза предрассудков и догм… Вот тут ещё две рюмочки осталось…

– Вы не подумайте чего… – сказал Грач, слегка заплетая языком. – Ведь наши с ней сердца уже в унисон… Я люблю её. И женюсь на ней. Она такая красивая! Сам бог мне её послал в эту волшебную ночь. Неужели вы ничего не понимаете и не оставите нас у себя?

Пришлось вмешаться. Я сказал Коленвалу, чтобы он сбегал ещё за одной, а я, пока он отсутствует, провожу Грача.

Грач обиделся. Сказал, чтобы я его не провожал. Я сунул ему денег на такси, и они со Снегурочкой растаяли «в тумане льдинкою».

Растянулись с Цезарем на железной кровати…

Коленвал не вернулся.

Я ушёл, как только забрезжил рассвет. В несуразных и разных ботинках без шнурков…

Через пару дней он зашёл ко мне на работу. Попросил на пиво. От самого одеколоном прёт… Какая большая разница между человеком и поэтом!

Дал ему червонец. А где он ночевал в ту ночь, почему не вернулся – так и не сказал.

Зато Грач о своей волшебной ночи всё до самого утра похмельного поведал подробно. Не буду пересказывать, замечу лишь, что он в то время женат ещё не был. А потом женился, но не на ней. А с ней у него ничего не получилось, потому что встреча их пришлась на суровое время года, а говоря проще, была зима и не было приюта.

Кифоз

Вспомнилось опять его, коленваловское:

 
Пишу стихи от боли к боли…
От счастья к счастью песен нет…
 

Но о каком счастье речь? О каких множествах счастья? Я только одно счастье знаю – это когда пишется хорошо. Пишется и мечтается как мальчишке шестнадцатилетнему. Ещё классиками немецкой философии замечено, что счастье – это как раз минуты вдохновения, а до и после – рутина всё и ничтожество… Какого бога в небе Коленвал разглядеть хочет? Ясно какого. Бог у нас с ним один – вдохновение. И ему, поэту от бога, без нашего главного бога – вдохновения выть хочется. А что уж обо мне говорить!

Я веду параллельно с дневником три тетрадочки, куда заношу определения трёх слов: что такое жизнь, что такое любовь и что такое счастье. Мудрых изречений с годами собралось в них – отдельным сборником выпускай, толстенькая получилась бы книжица. Каких имён только нет!.. От Гомера до Коленвала… Но вот листаю тетрадь, в которой скопились сотни различных счастий, примериваюсь, и ни одно мне не подходит. Кстати, о счастье великие умы человечества знали и размышляли почему-то меньше, чем о любви и жизни (о жизни более всего, о жизни и смерти, точнее сказать).

Счастье…

А счастье, друзья мои, – это, оказывается, когда ничего не болит.

Чёрт с ними, с этими стихами, рифмами – тщетными попытками переплюнуть саму жизнь! Любая былинка, любой жалкий цветочек на тонюсеньком стебельке совершеннее и гармоничней всех вместе взятых стихов и поэм, созданных или ещё создающихся на Земле. Жалкие плагиаторы мы, копиисты жизни сущей и необъятной. Зарифмовать пытаемся её… Ох, как спина болит!

Болит, болит, болит… И никуда от этой проклятой боли не деться. И никакие мази, никакие таблетки не помогают. Разве что массаж… У Грача хорошо получается. Часа на три-четыре после него забываю о своей злосчастной холке, будто позвонки подменили. Но не бросишь ведь всё и не будешь лежать у Грача на диване от сеанса к сеансу и в больницу за тридевять земель ради массажа не потащишься.

Счастье… Счастье – это… Но я уже говорил.

По совету и протекции Грача сходил к специалисту, показался. Бородатый костолом долго испытывал меня на прочность – мял, ломал, простукивал, точно мои позвонки – это дверные кнопочки-звоночки, а он, гуляка припоздалый, не может дозвониться до жены своей, задремавшей в ожидании.

Сделали рентгеновские снимки.

Вы знаете, что такое кифоз? Вот и я не знал. Кифоз, переходящий в гиббус, как обмолвился доктор в кругу своих коллег.

Что такое гиббус, в словарях я не нашёл. А вот кифоз…

Горб – по-простому.

То-то мама в последнее время мне всё: не сутулься да не сутулься. А как не сутулиться, когда болит! Бородатый спец открытия не сделал, сказав, что позвонки у меня как-то не так стыкуются. Грач говорил. Но что мне эта констатация, эти снимки?! Мне точно скажите – согнёт меня завтра в дугу или нет?

Вы можете представить себе сто зубов, и все они на спине, и все они разом болят?

Болей таких Коленвалу и не снилось. Только стихи между ними почему-то не случаются (помните у классика: стихи не пишутся – случаются?). И не случаются, и не пишутся, и не вычерчиваются, и не высиживаются. Знаю, Коленвал не о физических болях… Поэтому и не случаются. И ещё потому, что я случайная величина в литературе. Если не в жизни.

Самое точное определение, что такое жизнь, дал Брэдбери. Он сказал: жизнь – это одиночество.

Все мужики одинаковые

Два дня прожила в старом кирпичном доме. Там тополь выше крыши, и после обеда солнце пробивается в комнату сквозь его густые ветви. Так что все стены комнаты покрыты шевелящимся узором листьев. Окно открыто, и слышно, как эти листья о чём-то настойчиво шепчут, так настойчиво, так бесконечно, что кажется – ещё немного и будет ясно, о чём.

Из письма

После полёта со Штабс-Капитаном и акклиматизации у Грача, несмотря на кифозные боли, ходил на работу аккуратно. Запускали новое, серьёзное дело, в которое я впрягся со всей оставшейся во мне прытью.

В один из жарких в рабочем смысле слова дней в моём кабинете появилась Пацанка. А у меня звонки телефонные, сотрудники снуют. Она берёт с журнального столика свежую газетку, сидит скромненько. Я кручусь-верчусь, как веретено, не до гостьи. Да и она ноль внимания, газета жутко интересная. Я только и спросил: когда приехала? Сегодня, ответила она.

Первое письмо от неё я получил, когда вернулся от Грача домой. Письмо с кипой газет передала мне соседка, сообщив, что дожидается оно адресата не первый день.

Письмо большое. Убористый неженский почерк…

«…Я оттого оступилась, что не подозревала твоей недозрелости. В стихах ты кажешься всепонимающим. Не говорю, что ты хуже, чем я думала. Моя вина, что от радости и неожиданности встречи не в состоянии была заметить, что с тобой нужно было подумать о кружевах. О приличиях, чёрт возьми! И вот имею, что имею. Поделом. Тебя жалко. Твой идеальный мир в который раз не реализовался. Реальная жизнь в который раз оказалась не на уровне. На сей раз «благодаря» тому, что в ней существует женское одиночество, откуда к тебе вырвались раскинув руки, закрыв глаза, не запахнув халата. А тебе хотелось другого, чего-то романтического, поэтического, чего-то такого, чего ещё не было. Тебе хотелось вина по капельке, а на тебя – ливень. Ну и, естественно, отпрыгнул. А дальше… А что дальше? Ничего – одной историей больше, одной меньше. Я тебя очень хорошо понимаю. Меня понять (оправдать, простить) ещё проще. Да никто и не винит. Получила, что заслужила. В жизни нельзя без оглядки, следует считаться с правилами игры, если жизнь, как все утверждают, – игра. Без выдумок, без иллюзий не все умеют. «С иллюзиями ближнего обращайся как со своими собственными», – учили меня умные одинокие женщины.

Так жизнь обращается в игру. А я не игрок. И не игрушка. По крайней мере, не хочу быть игрушкой. И если подумать не по-игрушечному, ты такой же, как всё остальное мужское племя. Вы внимательны, когда завоёвываете. Природный инстинкт, азарт – вот все ваши «чувства». А как завоевали, так что ж?.. Эгоисты, разве вы можете любить человека ради самого человека? Лишь единицы. Примитивизм в самой мужской природе. Если хочешь, чтоб мужчина тебя «разлюбил», – убеди его, что очень любишь, будь искренна, не оставляй тайны. Всё! После этого любая женщина, проходящая мимо, станет интересней и желанней тебя, будь ты хоть само совершенство. Механизм «любви» мужчины прост: изводи его, говори лишь пятую часть из того, что можешь сказать, и не дай бог убедиться ему, что он любим. Такая низкая ступень… Такая гадость, даже подлость… А правда, что в детстве ты был примерным мальчиком?»

В письме и стихи были. К ним-то я привык. Не привык – удивляться перестал. А вот к эпистолярному жанру, а порой и к чистейшей воды прозе, где она о себе, и в третьем лице, готов не был и поэтому…

«…Она тихо побрела домой. Люди спешили на работу и поглядывали на дамочку в задрипанной лиске, которая шла гуляющей походкой с «необщим» выражением на лице. Дамочка прислонилась к окну в автобусе по причине нездоровья и растрёпанных чувств и жалела себя. Дамочка думала, что не может жить без него, но никогда бы не смогла быть его женой. Впрочем, думала она, если б ей такое предложили, она бы всё равно не отказалась, потому что жить без него не может. Но никто её уже давным-давно не спрашивал, что она может, а что – нет, что она хочет… И она начала жить без него. Всё той же гуляющей походкой…»

…И поэтому, отложив все дела, сел и написал (и переписал) обстоятельный ответ. Я попытался объяснить, как всё-таки не так у нас всё получилось с ней. Сумбур, мальстрем… Ещё эта водка. Я был последней скотиной в тех примитивнейших обстоятельствах, в том слепом, бреющем полёте. Я признался, что в затяжных полётах выпадаю из себя. Сказать, теряю ориентиры, моральные, этические и многие другие человеческие критерии – ничего не сказать. Вместо меня начинают действовать – в лучшем случае автопилот, в худшем – какой-то параллельный и дикий Я, какой-то страшный подпольщик вылезает из меня наружу. И вот с тем подпольщиком она имела дело.

Какие мы разные в письме и на самом деле! Недаром, знать, спрашивали меня, не ощущаю ли я в себе двойственности?.. Всё-таки да, лирический герой и человек, его создающий, – разные люди. Человек хуже и лучше, больше и меньше, но не такой, как на бумаге. Как живые листья на ветру разнятся с самими собою в гербариях, так и это.

Написал и стал ждать нового её послания. Мне было интересно, насколько бумажный (читай: духовный) Я реабилитирую себя живого. И что происходит в её душе, какое движение? При этом ни малейшего интереса к внешней, физической её жизни, будто состояние души и обстоятельства существования за её телесной оболочкой не взаимосвязаны.

И письмо пришло. В двух пухлых конвертах (в один конверт не влезло). А через день ещё одно. Она знала, что мне требуется. Я ошалел. Я вновь и вновь погружался в её письма, точно передо мной были контрапункты Хаксли или Фолкнера. И что любопытно, она написала то, о чём я только успел подумать, она интересовалась состоянием, движением моего двухграммового сгустка под ложечкой…

«И хочу о тебе знать всё – и что ты читаешь, и что тебе больше нравится – утро или вечер…»

С ответом тянул. И не только потому, что не знал, что я больше люблю – утро или вечер… Не мог подступить, не мог начать, ходил кругами, как кот вокруг горячего молока. В голове суетились, оттесняя друг друга, умные словосплетения, на каждый «привет» готов был фундаментальный, с цитатами, с россыпями остроумия блок-ответ. Не письмо вынашивалось – образец эпистолярного жанра. Но человек – существо непредсказуемое. Из-под пера моего выскользнула отписка на страничку размашистым почерком. Её-то в голубом конвертике и опустил в почтовый ящик.

Муха

Примерным ли я был мальчиком? Теперь кажется, что никогда я мальчиком и не был.

– Такая туфта! – срываюсь я на Монашке – самом безобидном и преданном мне сотруднике, возвращая рукопись.

Гостья отрывается от газеты и настороженно смотрит на нас.

Монашек, он и есть Монашек, похлопав виновато глазами, тихо удаляется.

Торчать в конторе бессмысленно. На улице тоже – январь, стужа.

 

Заворачиваем с гостьей в ресторанчик, где производством заправляет мой надёжный приятель и по совместительству безнадёжный графоман. Он уютно размещает нас в уголке, за изгородью, сплетённой из живых цветов, – зелень вьюнка, охра и кармин венчиков… – радушно осведомляется о настроении, то есть, попросту говоря, выпить я зашёл или так просто – отбыть номер. Даю понять – второе.

Заказываем шампанского. В остальном полагаемся на моего надёжного Ганимеда. Он не подводит, знает, что такое моё меню номер два.

Она кивает на мой фужер:

– Что-то ты скромен сегодня.

Я говорю, пригубив кобыльей мочи: впечатление, составленное обо мне в её городе, не сказать что неправильное, но далеко не полное.

Нервозность, схватившая меня за грудки в конторе, здесь, за гирляндами цветов, понемногу отпускает, я оживляюсь, дурашничаю, пополняю её представление о себе: был ли я примерным мальчиком? Был. Когда был маленьким и сидел на горшке. Где она, чистота ангельская и безгрешность? И ведь чем дальше в жизнь, тем больше дров. Когда мама на родительском собрании в школе услышала о моих подвигах, то страшно удивилась: дома же он совсем другой, послушный, трудолюбивый. О-о, когда я уже раздваиваться стал! Или лучше: показывать неоднозначность человеческой натуры.

– А знаешь, ни на один вопрос нельзя ответить однозначно. Вот что-то простенькое спросят, и если не ответишь сразу, задумаешься, всё – ответ будет ложью.

– Мысль, изречённая…

– Да, да, всё обо всём давно уже сказано.

– Не можешь успокоиться? – кладёт она свою руку на мою.

– Совершенно, совершенно спокоен, – мотаю я головой.

– Ответил не сразу, значит…

– Нет, я не вру… Но я хочу извиниться за то, что не ответил толком на твои письма. А ответ у меня был… Я носил его в себе, а на бумагу вот перенести не получилось. Переносил…

– Правда?

– А ты, наверное, думала, вот дешёвка!

– О тебе я так никогда…

– А как?

Она повела остренькими плечами под нарочито грубым и широким регланом свитера, подняла глаза ответить, но ударяют громом гитары, барабаны, которых не перекричать. Сидим. Потягиваем, пожёвываем молча. Когда последний бел звукового пресса ослабевает, она тихо говорит:

– Мы жили в двухэтажном деревянном доме с большой террасой, где всегда спала собака Аза, моя нянька. Я тоже там спала. И если просыпалась и плакала, Аза шла через коридор за взрослыми и приводила их. А однажды, когда ещё лежала в пелёнках, вытащила меня из коляски или кроватки – не знаю, где я спала, может, просто на диване, – и притащила в комнаты, где сидели взрослые. Мало того, пока те опомнились, успела подтащить меня к маминым ногам. Аза знала, чья я. Но она тут ни при чём. Это было позже, когда я уже каталась на Азе верхом, смотрела на неё не снизу вверх, а наоборот, и было мне тогда года четыре или около того. Моя сестра таинственно пригласила меня на террасу, и я пошла за ней. Она остановилась в углу и сказала мне: «Закрой глаза, открой рот». Я доверчиво сделала, что она велела, предполагая, что у меня во рту окажется конфета, мы ведь часто с ней так играли. Услышала: «Закрой». Закрыла и… До сих пор помню вкус той скорлупчатокрылой и брюхатой мухи. Я выплюнула, но успела ощутить и ножки, и крылышки, в общем, гадость. Твою отписку на мои письма я восприняла как ту муху в углу террасы. Я взяла конверт, не боясь его открыть, ведь до этого от тебя уже пришло письмо, по сути дела, подарок, каких я мало получала в жизни, открыла и прямо на лестнице съела твою муху.

– А говоришь, что плохо обо мне не думала.

– Сам же сказал, что однозначных ответов не бывает.

– Однозначнее некуда.

– Обиделся?

– Разумеется, – с напускной холодностью отвечаю я, беру бутылку, наполняю фужеры. Чокаемся, прыскаем смехом. Отношений больше не выясняем. Вспоминаем общих знакомых, она говорит, что в последнее время ей очень хорошо писалось, стихи сами собою рождались, почти без помарок. Я замечаю в ответ, что это опасный симптом, потому что так пишется лишь в двух случаях: когда отказывают тормоза и несёшь чепуху или когда человек влюблён.

Она не реагирует. Молчит сосредоточенно. Я тоже молчу. Затем произносит, не поднимая глаз:

– Любить – большая обуза. Для того, кого любишь.

– Да? – задумываюсь я над её словами.

«Для любви, – писала она в одном из писем, – нужна известная доля наивности». Но какая, скажем, во мне наивность? Я считаю, любви, как её понимали Петрарка, например, или небезызвестные супруги Ретленд, вообще нет, хотя раньше, фантазируя, и воспевал её, а затем искал днём с огнём и не корысти ради – любопытствовал как инженер человеческих душ, как людовед, как специалист межчеловеческих отношений – есть ли она на Земле (по аналогии: есть ли жизнь на Марсе? Помните, вопрос такой существовал?). Теперь я понимаю, что такое любовь. По-своему понимаю. Но никому не скажу.

А она понимает её как раз как бездетные супруги, родившие в пылу средневековой, платонической любви мифического Шекспира (по отношению к нему я нестрэтфордианец, то есть не верю, что был такой сочинитель в одном лице). На то она и Поэт. Душа её доверчива, светла, впечатлительна…

Беда в том, что в женщинах мы ценим не только душу. Поэтому в первом же письме я назвал наши отношения дружбой, на что она ответила со всей категоричностью, на которую способны люди, глядя на чистый лист бумаги, но не в глаза: дружбы между мужчиной и женщиной не бывает, бывает жалкое подобие, как у… (называет двух героев повести местного автора – не помню имён). Впрочем, почему не бывает? Да потому, что любовь – это и есть дружба между мужчиной и женщиной. Любовь – или ничего. Никакой дружбы в общепринятом понимании. Дружи со старыми девами, с бабушками, с лицемерками и трусихами.

Я задался вопросом, чем отличается любовь от дружбы, и пришёл к мысли: дружба – нечто обязательно взаимное, а любовь может быть явлением и односторонним. Во что сам мало верю. Как огонь не может быть без кислорода, так любовь – без взаимности. Я называю это эффектом зеркала. Влюблённый, вглядываясь в возлюбленную (и наоборот), разглядывает в ней прежде всего самого себя. И поэтому, как ни прискорбно, на свете возможны лишь два вида диалога. Первый:

– Я люблю тебя.

– Я тебя тоже.

Второй:

– Дурак!

– Сама дура!

Есть, оказывается, и третий вариант, когда тебя любят, и ты позволяешь это делать, не обрубаешь, но и взаимностью особой не отвечаешь. Вот и тянется резина.

Заказываю ещё бутылку шампанского.

– С собой возьмём, – информирую её.

– Куда?

– Ко мне. Правда, у меня родственничек-студент живёт.

– Лучше ко мне пойдём.

– Куда к тебе? – удивляюсь я.

– Я у тётки остановилась. Тут рядом.

– А с тёткой что будем делать?

Она от души смеётся:

– Так её дома нет. В деревню я её отпустила. Пойдём?

– Пойдём. Но не как в прошлый раз без ключей?

– Не как в прошлый раз. – Она достаёт из сумочки ключи и на ладошке протягивает мне.

Когда провожал её через два дня на поезд, сказал:

– Жаль, что не в нашем городе живёшь, взял бы к себе заведовать отделом.

– А смогу? – испытующе посмотрела она на меня.

– По древнекитайскому отбору кадров: литературные способности свидетельствуют о годности к любой чиновничьей работе.

– Раз так, могу и переехать.

– Я серьёзно, – сказал я.

– И я серьёзно, – сказала она.

– Как же квартира там?

– Она не моя, сестрина.

– А здесь где будешь жить?

– У тётки.

– У тётки?

– А ты думал, у тебя?

Её комната на солнечной стороне

Когда вспоминали с ней общих знакомых, только об одном, пожалуй, и не заикнулись. О Пузе. Что касается той новости, которую она сообщила у себя (у сестры) дома, когда мы залетели к ней со Штабс-Капитаном по пути к директрисе рынка, то я забыл её по пьяной лавочке начисто. Смутно помнил лишь тягомотный ночной разговор с Пузом о странностях его мироощущения. И всё. И никаких больше о нём напоминаний. И воспоминаний. И не встречались, хотя ходили где-то по одним и тем же улицам.

Жизнь шла своим чередом. Опять полетели от неё письма. На сей раз отвечал я на них сразу и обстоятельно. Пару раз связывались по телефону. И я устно и письменно подтверждал, что обещанная должность её ждёт, объяснял: литературные дела здесь пойдут лучше. Она понимала. Жильё? Спрашивала и сама же себе отвечала: какая разница – тут у сестры, там у тётки, у обеих однокомнатные хрущёвки, этажи лишь разные.

Человек она решительный. И вот уже её машинка отстукивает весёлый степ на пару с капелью за окном, а я сижу в её залитой солнцем комнате на подоконнике и, как всегда весной, будущее мне видится не скажу чтобы радужным, но, во всяком случае, не чёрным. Говорим о работе, о деле, строим планы, я не могу нарадоваться: какая добросовестная, умная пчёлка появилась в нашем улье.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru