
Полная версия:
Аглая Ведова Земля не принимает
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Аглая Ведова
Земля не принимает
Глава 1. Приезд
Глава 1. Приезд
От Абакана до Каменёва шёл автобус — старый «сетра» с провисшими шторками и телевизором под потолком, который не работал уже, судя по слою пыли, лет пять. Ехали четыре часа. Варя сидела у окна и смотрела, как степь переходит в предгорья: сначала жёлто-бурая, стриженая, с ржавыми водонапорными башнями, потом волнистая, с берёзовыми колками в распадках, а после Означенного пошли сопки — не горы ещё, но уже и не холмы: тёмные, поросшие лиственницей, с плоскими каменистыми макушками, между которыми дорога начинала петлять и вздыхать.
Соседка — женщина лет пятидесяти с двумя сумками рассады, ехавшая, судя по всему, всю жизнь, — попыталась завести разговор на втором часу.
— Далёко?
— В Каменёв.
— В Каменёв... — Соседка помолчала, будто пробуя слово. — К родне?
— На похороны.
— А-а. — Женщина перекрестилась мелко, привычно, и вдруг спросила совсем другим голосом, тише: — А к кому?
Варя не поняла тогда, почему её это удивило. Обычный вопрос, вежливое участие. Она ответила: к бабушке, Одинцовой. И соседка кивнула, отвернулась к окну — и до самого Каменёва больше не сказала ни слова. А на выходе, уже с сумками в проходе, задержалась на секунду у Вариного кресла и произнесла, глядя куда-то поверх:
— Дай ей бог. Хорошая была бабушка.
И вышла, ускорив шаг.
Каменёв встретил Варю железнодорожным тупиком, комбинатом с провалившейся крышей и запахом — тем самым, который она забыла и который вернулся сразу, целиком, за одну секунду: угольным дымом, полынью и рекой. Автостанция была всё та же: одноэтажная, с расписанием, крашенным от руки, и с продавщицей семечек, которая, кажется, тоже была та же. Такси не оказалось. Идти было двадцать минут, и Варя пошла пешком, катя за собой чемодан, — и колёсики на разбитом асфальте гремели на весь город, объявляя всем и каждому: приехала, вот она, городская, вот она идёт.
По дороге на неё смотрели. Не в упор — искоса, из-за занавесок, от палисадников, поверх грядок. Смотрели и отворачивались, когда она поднимала глаза. У четвёртого дома старик, красивший забор, положил кисть, распрямился и провожал её взглядом полквартала, не скрываясь.
К калитке она подошла в шестом часу вечера. Дом стоял, как стоял, — только зарос: черёмуха разлапилась, сирень перла из палисадника на улицу. И был он меньше, чем в памяти: детская память всё увеличивает, но тут дело было не только в этом. Дом осел. Нижние венцы ушли в землю на ладонь, крыльцо перекосило, и наличники, которые бабка каждую весну красила синим, стояли облупленные третий год.
Варя остановилась и посмотрела на него — на дом, в котором провела девять летних сезонов и не была пятнадцать лет.
И дом посмотрел на неё в ответ. Тёмными окнами. Всеми пятью. У калитки на скамеечке сидели две старухи в платках. Молча. Просто сидели, будто ждали автобуса, которого тут отродясь не было.
Когда Варя открыла калитку, обе разом встали.
И одна сказала другой, вполголоса, но так, что Варя услышала:
— Слава богу. Приехала. Теперь можно и в дом заходить.
Зеркала в бабкином доме были завешены клеёнкой. Не простынями, не чёрным ситцем, как показывают в кино, — обычной столовой клеёнкой в мелкий голубой цветочек, и Варя, ещё не сняв рюкзак, машинально отметила, что клеёнка прибита к наличникам гвоздями. Маленькими, обойными, с широкими шляпками. По периметру, сантиметров через десять. Кто-то стоял перед зеркалом с молотком и бил аккуратно, не торопясь, чтобы нигде не осталось щели.
— Ты проходи, проходи, — сказала тётка в сером платке, которую Варя не знала. — Не разувайся только.
— Почему?
Тётка посмотрела на неё так, как смотрят на ребёнка, спросившего, почему нельзя есть снег.
— Полы холодные, — сказала она после паузы и ушла в комнату, где горел свет и пахло воском.
Полы в доме были тёплые. Печь топилась — Варя чувствовала её сухое дыхание из-за перегородки, — и это было отдельно странно, потому что стоял конец августа и днём в Каменёве было под двадцать пять. Она поставила рюкзак у вешалки, под бабкины пальто, которые висели тут, кажется, с прошлого её приезда — пятнадцать лет назад, — и пошла на свет.
Гроб стоял на двух табуретках посреди большой комнаты, головой к красному углу. Крышка была приставлена к стене в сенях — Варя прошла мимо неё и не сразу поняла, мимо чего прошла. Вокруг сидели старухи, штук шесть, все в платках, все с прямыми спинами, и негромко разговаривали — не о покойнице, а о какой-то Зинаиде, у которой сын опять продал мотоблок. При Варином появлении разговор не прервался, только притих на полтона, как радио, у которого чуть повернули ручку.
Бабка лежала маленькая. Это первое, что Варя подумала, и тут же устыдилась, что думает о размере, как будто выбирает коробку. Но Секлетинья Матвеевна Одинцова при жизни маленькой не была никогда — она была широкая, тяжёлая в кости, с руками, которыми ловила за холку соседского бычка. А в гробу лежала сухонькая старушка с жёлтым, спокойным, чужим лицом, и только брови остались бабкины — густые, сросшиеся, сердитые.
Руки её были связаны в запястьях белой верёвочкой. Ноги, насколько Варя могла видеть под покрывалом, — тоже.
— Это зачем? — спросила она негромко, ни к кому.
— Чтоб лежала смирно, — так же негромко ответила ближняя старуха, не оборачиваясь.
— В смысле — чтобы не растрясло? Когда нести будут?
Старуха повернула к ней голову. У неё было круглое доброе лицо и очки с такими толстыми линзами, что глаза за ними плавали, как в аквариуме.
— Ага, — сказала она приветливо. — Когда нести. Ты внучка, что ли? Варвара?
— Варвара.
— Похожа, — сказала старуха с непонятной интонацией и отвернулась.
Варя простояла у гроба сколько положено — она не знала, сколько положено, и стояла, пока не затекла спина. Плакать не получалось. Она пробовала вызвать в себе что-нибудь — детство, малину, как бабка учила её доить и коза наступила ей на ногу, — но между ней и гробом стояло пятнадцать лет молчания, два неотвеченных письма и мать, которая сказала: «К этой ведьме ты больше не поедешь», и не объяснила ничего, а Варя и не спрашивала, потому что в четырнадцать лет уезжать из Каменёва в город хотелось гораздо сильнее, чем оставаться.
Она попробовала вспомнить последний разговор с бабушкой и не смогла — не потому, что забыла, а потому, что его не было. Было последнее письмо: бабка писала от руки, на тетрадном листе, и Варя, двадцатилетняя, прочитала его в общежитии, посмеялась над «Варенька, кушай горячее» и не ответила. Потом было второе письмо, через полгода, и на него она тоже не ответила — уже нарочно, потому что отвечать на второе, не ответив на первое, было стыдно, а стыд, как известно, лечится только полным молчанием.
Больше писем не приходило.
И вот на этом месте, у гроба, в чужой натопленной комнате, Варю впервые за день качнуло по-настоящему: она поняла, что бабка ждала ответа шесть лет и не написала третьего письма не потому, что обиделась, а потому, что поняла — и не стала мучить.
Телеграмму — настоящую бумажную телеграмму, Варя не знала, что они ещё существуют, — принесли позавчера на адрес, по которому она не жила уже три года. Хозяйка квартиры нашла её в почтовом ящике и сфотографировала. «СЕКЛЕТИНЬЯ ПРЕСТАВИЛАСЬ ХОРОНИМ СУББОТУ ПРИЕЗЖАЙ ОДНА ТЧК». Без подписи. Мать, когда Варя позвонила, долго молчала, потом сказала: «Не езди», — и по тому, как она это сказала, Варя поняла, что поедет.
Пока она стояла, старухи негромко переговаривались за спиной, и Варя, вслушиваясь, поняла, что говорят не о покойнице и не о ней. Говорили о деле.
— ...с утра надо, до жары.
— Три чистых бери. Одно на низ, два на верх.
— А воду откуда?
— Не отсюда. Своей принесём.
— Правильно. Отсюда нельзя, отсюда уж не то.
— И это. Порожек ей подмети. Не мети, а подмети, к порогу мети, наружу не выноси.
Варя обернулась. Старухи разом замолчали и посмотрели на неё — не виновато, а выжидательно, как смотрят на человека, от которого ждут распоряжений и не уверены, что он умеет их отдавать.
— Извините, — сказала Варя. — Я не знаю, как тут... я первый раз хороню.
— Все первый раз, — сказала одна утешительно.
— Никто не второй, — согласилась другая.
И обе снова сели, потеряв к ней интерес.
Вечером старухи стали расходиться. Уходили они странно: каждая, поднявшись, подходила к печи и трогала заслонку — коротко, ладонью, как здороваются с деревом на удачу, — потом кланялась гробу и шла к дверям, пятясь первые три шага. Варя смотрела на это, стоя у окна, и чувствовала себя туристкой в чужой стране, где всё вроде по-русски, но правил не знает никто из твоих.
Осталась одна — та, в сером платке, что встретила её. Она деловито гремела на кухне, потом принесла Варе тарелку: варёная картошка, два яйца, хлеб.
— Поешь. С дороги.
— Спасибо. Вы... извините, я не знаю, как вас зовут.
— Тамара Ильинична я. Соседка. Ты меня не помнишь, я тебя вот такой помню. — Она показала рукой полметра от пола. — Ты у бабушки на грядке морковку выдёргивала и обратно закапывала, чтоб не заметили.
Варя неожиданно для себя улыбнулась. Морковку она помнила.
— Тамара Ильинична, а почему всё... так? — Она обвела рукой комнату, клеёнку, печь. — Верёвки эти. Гвозди. Это какой-то местный обычай?
Тамара Ильинична посмотрела на тарелку в Вариных руках.
— Ешь, остынет.
— Картошка не остынет, она уже остыла.
— Тем более ешь. — Соседка присела на край табуретки, сложила руки на коленях. Руки у неё были учительские: сухие, с въевшимся мелом морщин. — Обычай, да. Местный. Ты, Варь, вот что. Ты когда хоронить-то её собираешься — слушай людей. Люди скажут, где. Люди скажут, как. Ты не спорь.
— В смысле — где? На кладбище. Я завтра пойду в администрацию, узнаю насчёт места, там же, наверное, дед лежит, рядом и...
— Не рядом, — сказала Тамара Ильинична быстро.
— Почему?
Соседка помолчала. За окном, далеко, на станции, толкнули состав — по всему Каменёву прокатился железный, костяной перестук сцепок, и когда он затих, тишина в доме стала заметнее, чем была.
— Устала я сегодня, — сказала Тамара Ильинична и встала. — Ты ложись в маленькой комнате, я тебе там постелила. В большую ночью не ходи. Не потому что нельзя, а... ну чего тебе туда ходить. Утром обмывальщицы придут, в восемь. Дверь им откроешь, дальше они сами, ты не мешайся и — Варь, слышишь? — чего бы ни попросили, дай. Денег не бери, а вещами — дай.
— Какими вещами?
— Какие попросят. — Она уже надевала в сенях свои галоши, кряхтя. — И это. Верёвочки ей на руках — ты не трогай. Снимать их — это в самый последний момент, когда уже всё. Раньше времени развяжешь — далеко не уйдёт...
Она осеклась. В полутьме сеней Варя не видела её лица.
— Что?
— Хорошо, говорю, не уляжется, — ровно закончила Тамара Ильинична. — Примета такая. Спи давай. Свет в сенях не гаси.
Дверь за ней закрылась, стукнула щеколда калитки, и Варя осталась в доме одна. С бабкой.
Она вымыла тарелку под рукомойником — водопровода в доме как не было, так и не появилось, — и постояла на кухне, слушая. Дом звучал. Потрескивала, остывая, печь; где-то в подполе размеренно, редко капало; холодильник «Бирюса», ровесник Вариной матери, взрёвывал и затихал. Обычные звуки старого дома. Варя знала их все, они никуда не делись за пятнадцать лет, и от этого было не уютно, а наоборот — как будто дом не заметил, что она уезжала. Как будто и не отпускал.
В маленькой комнате было постелено на бабкиной кровати с шишечками. Простыни пахли чужим порошком и почему-то дымом — не печным, а другим, горьким, как палёная шерсть. Варя легла не раздеваясь, поверх одеяла, полистала телефон. Связь в Каменёве была — одна палка, интернет грузил текст без картинок. Она написала матери: «Доехала. Похороны в субботу». Сообщение висело с часиками минут десять, потом часики пропали, а галочка не появилась.
Она не заметила, как уснула, — провалилась между двумя взрёвами холодильника.
Проснулась Варя от того, что в доме было тихо.
Совсем. Печь не потрескивала. Капель в подполе смолкла. Холодильник стоял беззвучно, хотя его белый бок светился в темноте кухни через открытую дверь — значит, электричество было. Тишина была не пустая, а полная, натянутая, как бывает в комнате, где кто-то очень старается не дышать.
Варя лежала, не двигаясь, и смотрела в потолок. Сердце стучало ровно то место, где положено, и она успела подумать, что вот, ничего страшного, просто проснулась среди ночи в доме, где лежит покойник, с кем не бывает, — когда в большой комнате скрипнула табуретка.
Одна из двух. Тех, на которых стоял гроб.
Так скрипит дерево, когда с него снимают вес. Или когда вес перекладывают — медленно, осторожно, стараясь не шуметь.
Варя села на кровати. В доме по-прежнему было темно и полно тишиной, только в сенях горела оставленная лампочка, и полоса жёлтого света лежала под дверью маленькой комнаты — ровная, нетронутая. Никто не стоял между ней и светом.
«Дом старый, — сказала она себе. — Дерево дышит. Температура ночью падает, всё сжимается, скрипит. Физика».
И тут постучали в окно.
Три раза, неторопливо, костяшками — так стучат свои, кто знает, что им откроют. Стук был совсем рядом, в метре от её головы, за занавеской. Варя окаменела, глядя на занавеску, на её недвижный ситцевый узор, и уже протянула руку — отдёрнуть, посмотреть, кто там, какая соседка, что за срочность в четыре утра, — когда вспомнила то, что помнила все пятнадцать лет, во всех съёмных квартирах, во всех городах, сама не зная, что помнит.
Окна бабкиного дома закрывались на ночь ставнями. Тяжёлыми, дощатыми, с железным прогоном. Бабка закрывала их каждый вечер, сколько Варя себя знала, и Тамара Ильинична, уходя, закрыла тоже — Варя слышала со двора глухой стук досок и лязг засова.
Снаружи к стеклу было не подойти.
Стучали между ставней и окном.
Из щели шириной в ладонь, где не поместился бы и кот, — неторопливо, вежливо, костяшками по стеклу: раз. Два. Три.
А потом с той стороны занавески, приглушённый стеклом и оттого какой-то мокрый, знакомый до последней трещинки голос сказал:
— Варенька. Открой-ка бабушке. Я тебе не всё отдала.
Глава 2. Обмывальщицы
Глава 2. Обмывальщицы
Утром Варя первым делом вышла во двор — в тапках по холодной от росы траве, обошла дом и остановилась под окном маленькой комнаты.
Ставни были закрыты. Железный прогон лежал в скобах, схваченный на клин, и по клину, по скобам, по всей щели между досками тянулась пыльная, провисшая от росы паутина. Целая. Нетронутая. В углу её сидел маленький рыжий паук и никуда не спешил.
Никто ночью к этому окну не подходил. Ни снаружи, ни — Варя заставила себя додумать эту мысль до конца, как заставляют себя допить горькое, — ни с какой другой стороны. Сон. Первая ночь в доме с покойником, нервы, недоеденная холодная картошка. Мозг взял бабкин голос из детства, где тот хранился все пятнадцать лет, и проиграл его через динамик у самого уха. Так бывает. Про это есть статьи.
«Я тебе не всё отдала».
Варя постояла ещё, глядя на паука, потом пошла в дом ставить чайник.
Обмывальщицы пришли ровно в восемь — Варя ещё услышала, как за калиткой они останавливаются и о чём-то коротко договариваются, как бригада перед сменой. Их было трое. Тамара Ильинична с ними не пришла, а пришла вчерашняя круглолицая старуха в аквариумных очках и две незнакомые: одна высокая, костистая, с мужским подбородком, вторая — маленькая, юркая, с быстрыми глазами, которые обежали Варю, сени, кухню и всё, кажется, посчитали.
— Воду грела? — спросила костистая вместо здравствуйте.
— Нет. А надо было?
— Не надо. Мы свою принесли. — У неё в руках были две пятилитровые баклажки из-под «Шишкина леса». — Ты, девка, вот что. Иди-ка на кухню и сиди там. Чаю попей. Дверь прикрой и не заглядывай, пока не позовём.
— Может, помочь чем-то...
Все три посмотрели на неё разом. По-разному: костистая — раздражённо, юркая — с любопытством, круглолицая — с чем-то похожим на жалость, и от этого третьего взгляда Варе стало неуютнее всего.
— Поможешь ещё, — сказала круглолицая мягко. — Успеешь. Иди, деточка.
Варя вышла на кухню, притворила за собой филёнчатую дверь и села за стол — и вот тут её впервые накрыло по-настоящему.
Не страхом. Стыдом.
Она сидела в чужом-своём доме, где чужие ей женщины делали над её бабушкой ту единственную работу, которую по-хорошему должна была делать внучка, — и не знала ни одного слова из тех, что они там говорят. Не знала, где что лежит. Не знала, чем расплачиваться. Не знала, что бабушка ела в последний год, чем болела, с кем дружила, кто эти три старухи и как их зовут — и вспомнила вдруг с отвратительной ясностью, что и день рождения бабкин помнила приблизительно: то ли в конце января, то ли в начале февраля.
Она достала телефон — привычка, рефлекс, руки сами искали чем занять, — и открыла переписку с матерью. Пролистала вверх. Год, два, три. Сообщения ровные, дежурные: «доехала?», «привет, как ты», фото кота из соседской квартиры. И ни разу — ни разу за шесть лет — слова «бабушка». Как будто её вычеркнули из словаря вдвоём, по молчаливому договору.
За дверью плеснула вода.
Варя убрала телефон и сидела на кухне сорок минут. Чайник она так и не поставила. Из большой комнаты сквозь филёнчатую дверь доходили звуки: плеск воды, отжимаемой тряпки, стук — глухой, деревянный, — и ровный, безостановочный полушёпот на три голоса. Слов было не разобрать, да Варя и не пыталась; она поймала себя на том, что сидит, вжав голову в плечи, как в самолёте на турбулентности, и усилием распрямилась. Обмывают. Обычное дело. Тысячи лет так делали, во всех деревнях, безо всяких ритуальных агентств. Гигиеническая процедура.
Полушёпот за дверью на секунду прервался, и костистый голос сказал раздельно, громко, как говорят глухому или непонятливому:
— Куда. Собралась.
Варя окаменела. Но голос обращался не к ней: за дверью что-то тяжело, мокро шлёпнуло — тряпка, сказала себе Варя, тряпка упала в таз, — и полушёпот возобновился, теперь на полтона ниже.
Через десять минут её позвали.
В большой комнате пахло водой, воском и почему-то речным песком. Бабка лежала в гробу уже в другом — Варя не сразу поняла, что в другом: в том же коричневом платье, но платок был повязан иначе, глубже, до самых бровей, и лицо под ним стало ещё меньше и суше, как будто за ночь его выпарили. Верёвочки на запястьях были свежие, белые, завязанные новым, каким-то аптечным узлом.
— Старые истёрлись, — сказала круглолицая, проследив её взгляд, раньше, чем Варя спросила. — Мы поменяли. Не трогай.
Воду они выносили сами, в тех же баклажках, — юркая дважды сходила куда-то за огород, к дальнему углу участка, где росла старая, в два обхвата, черёмуха, и возвращалась с пустыми. Варя вышла за ней во второй раз — не следить, а просто из глупого желания помочь, — и юркая, не оборачиваясь, сказала через плечо ровно и быстро:
— Не ходи. За мной не ходи, милая, тут одному нести.
— Я подержу калитку.
— Калитку не держи. Пусть сама.
Варя остановилась посреди двора. Юркая дошла до черёмухи, присела и вылила воду под корень — тонко, долго, водя горлышком по кругу. Потом положила пустую баклажку набок, донцем к дому, и постояла над ней, разговаривая. Варя не слышала слов и была рада, что не слышит.
Возвращаясь, юркая мельком глянула на неё и вдруг подмигнула — быстро, по-птичьи, почти весело:
— Не тушуйся. Первый раз всем страшно. Второй раз уже интересно.
— А третий?
— А третьего у людей не бывает, — сказала юркая. — Третий — это уже работа. Таз костистая перевернула и поставила сушиться не у крыльца, а на крышу собачьей будки, в которой лет двадцать никто не жил, — донцем к лесу.
Варя достала кошелёк.
— Сколько я вам...
— Убери, — сказала костистая, не поворачиваясь.
— Ну как же. Вы работали.
— Убери, сказала. — Она домыла руки под рукомойником, вытерла их о свой же подол и впервые посмотрела Варе прямо в лицо. Глаза у неё были светлые до белизны, как крыжовник. — За такое деньгами не берут. Деньги за неё брать — себе занимать. А вот вещь возьму. Платок отдай. Синий, с каймой, в шифоньере на второй полке лежит.
Варя моргнула.
— Откуда вы знаете, что у неё в шифоньере?
— Оттуда, что я его ей и дарила. На семьдесят лет. — Костистая уже стояла в дверях. — Неси.
Платок лежал там, где сказано, — на второй полке, наглаженный, свёрнутый уголком, как в магазине. Следом юркая, не дожидаясь предложения, попросила чашку — «беленькую, с петухом, у которой ручка отбита, она с неё смородину ела», — и чашка нашлась в буфете, с бурым чайным нутром и действительно без ручки. Круглолицая просить не стала. Она надела в сенях свою кофту, потом обернулась и сказала, глядя куда-то Варе за плечо:
— А мне веретёнце. Под кроватью у неё, в изголовье, к стенке закатилось. Сама достань, я наклоняться стара.
Под кроватью в маленькой комнате — под той кроватью, на которой Варя спала эту ночь, — было чисто выметено, стоял чемодан с ёлочными игрушками и пахло сухими травами. Веретено лежало у самого плинтуса, в изголовье, как и было сказано: тёмное, тяжёлое, отполированное ладонями до костяного блеска, с насечками по толстому концу — Варя машинально сосчитала: одиннадцать. Она вытащила его, чувствуя странную неловкость, будто достаёт чужое письмо, и уже в сенях, отдавая, спросила:
— А почему нельзя деньгами? Нет, я отдам, мне не жалко, просто... объясните мне кто-нибудь хоть что-то. Пожалуйста.
Круглолицая спрятала веретено в сумку — бережно, в платочек, как градусник.
— Потому что деньги — это ты нам заплатила, и всё, разошлись, — сказала она. — А вещь — это она отдала. Ей сейчас отдавать надо, деточка. Много накопилось. Чем больше раздаст, тем легче ляжет. — Она поправила очки и посмотрела на Варю своими плавающими глазами, и за линзами они казались огромными, во всё лицо. — Ты вот не берёшь ничего, а зря. Ты бы тоже взяла что-нибудь. По-родственному. Только не сама — попроси у неё. Вслух попроси, при гробе. Что даст — то твоё.
— Я подумаю, — сказала Варя ровно. За пятнадцать городских лет она научилась этому тону: вежливая стена. — Спасибо вам.
Старухи гуськом пошли к калитке. Варя уже закрывала дверь, когда круглолицая обернулась — одна, у самой калитки, отстав от своих:
— Приходила уже?
Двор был залит августовским утренним солнцем. Пахло росой и укропом. Где-то у соседей бубнил телевизор. Слово «приходила» упало в это утро, как гайка в молоко.
— Что? — сказала Варя.
— Ночью, говорю, приходила уже? — Старуха спрашивала спокойно, по-деловому, как спрашивают «давление не поднималось?». — По голосу, по стуку? Ты не открыла?
— Мне... приснилось что-то такое, — услышала Варя собственный голос откуда-то со стороны.
— Не открыла — молодец. — Круглолицая кивнула, удовлетворённо, как врач, у которого сошёлся анализ. — И не открывай. Особенно до похорон — пока верёвочки держат, она только просится. А ты дверь ей не отворяй, окно не отворяй и — слышишь, деточка? — ничего у порога не поднимай, чего вечером там не лежало. До субботы дотерпи. В субботу закопаем, и всё, и гора с плеч.
Она пошла догонять своих. Уже из-за штакетника, не оборачиваясь, добавила — буднично, себе под нос, но утро было тихое, и Варя услышала каждое слово:
— Быстро она, однако. Первая же ночь. Ох, не хочет Секлета порожняком уходить.
Калитка стукнула. Варя осталась стоять на крыльце.
Потом вернулась в дом, прошла мимо большой комнаты — не глядя, — взяла телефон и набрала мать. Гудок, второй, восьмой. Сброс. Через минуту пришло сообщение, короткое, как захлопнутая дверь:
«Не могу говорить. Похорони и уезжай. НИЧЕГО ОТТУДА НЕ БЕРИ».
Варя перечитала его три раза. Посмотрела на шифоньер, где больше не было синего платка, на буфет без чашки с петухом.
«Ей сейчас отдавать надо», — сказали ей час назад.
«Я тебе не всё отдала», — сказали ей ночью.
Валерьянки в доме не нашлось.
Зато нашлась аптечка — жестяная коробка из-под печенья, набитая пузырьками и пакетиками, и Варя, перебирая её, обнаружила, что аптека у бабки была двойная. С одной стороны, под крышкой, лежало обычное: анальгин, валидол, зелёнка, аспирин, тюбик мази от суставов, три пачки таблеток от давления с сегодняшними, августовскими датами.
А под этим, на дне, отдельно — травы. Штук пятнадцать бумажных пакетиков, подписанных тем же круглым почерком: «полынь, май, левой рукой». «Чертополох, Иван-день». «Осин. кора, весна». «Мак, некупленный». И один пакет без названия, а только с датой: «14.09.72».