– Знаешь, сказал он ей однажды вечером, получив обычную порцию пощечин и сияя от удовольствия, – ты должна выйти за меня замуж… Из нас вышла бы веселая парочка! Как ты думаешь?
Ла Фалуаз говорил не на ветер. Втихомолку он давно уже обдумывал план этой женитьбы, – ему покоя не давало желание изумить Париж. Муж Нана! Каково! Шикарно! Правда, немного смелый апофеоз!
Однако Нана сразу умерила его пыл:
– Мне выйти за тебя замуж!.. Благодарю покорно! Если бы меня прельщала мысль о законном браке, я давным-давно нашла бы себе мужа! Да еще человека в двадцать раз почище тебя, дружочек… Немало мужчин предлагали мне руку и сердце. Ну-ка давай считать: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер, не говоря о других, которых ты не знаешь… У всех одна песня. Стоит мне быть ласковой с кем-нибудь из них, так сейчас и начинается – выходи за меня замуж, выходи за меня замуж.
Она начала горячиться и, наконец, разразилась благородным негодованием:
– Так нет же, не хочу! Не гожусь я для таких штук! Посмотри на меня. Да я не буду прежней Нана, если навяжу себе на шею законного супруга… К тому же замужество – гадость.
Она сплюнула, отрыгнула с отвращением, точно под ногами у нее скопилась вся грязь земли.
Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Неделю спустя узнали, что он уехал в провинцию к дядюшке, помешанному на собирании трав. Он помогал ему наклеивать растения и собирался жениться на своей кузине – особе весьма некрасивой и к тому же ханже. Нана ни капельки не жалела о нем. Она только сказала графу:
– Ну, Мюфашка, еще одним соперником меньше стало! Ликуешь, а?.. Ведь, знаешь, он становился опасным соперником, он хотел на мне жениться!
И видя, что граф побледнел, она бросилась к нему на шею и расхохоталась, сопровождая каждую свою ласку беспощадными словами:
– Тебе, видно, очень досадно, что ты не можешь жениться на Нана… Пока все они пристают ко мне со своими предложениями законного брака, тебе приходится смирно сидеть в углу и кусать от досады собственный кулак! Ничего не поделаешь, надо ждать, пока околеет твоя жена. Если бы она умерла, ты бы прибежал со всех ног да бросился бы на колени и стал бы умолять со вздохами, со слезами да с клятвами! Ведь правда, миленький!.. Вот было бы хорошо!
Она говорила сладким голоском, насмехалась над ним с ласковыми ужимочками, и от этого ее насмешки становились еще более жестокими. Мюффа был очень смущен и, краснея, возвращал ей поцелуи. Тогда она воскликнула:
– Ведь я ей-богу, угадала! Он действительно мечтает об этом; он ждет, чтобы его жена околела… Нет, это чересчур; он еще гаже остальных!
Мюффа примирился с этими остальными! Для поддержания своего достоинства он стремился хотя бы в глазах прислуги и друзей дома оставаться барином и считаться официальным любовником. Страсть окончательно помутила его рассудок. Он удерживался в доме только благодаря тому, что платил, покупая дорогой ценой каждую улыбку, но и тут его постоянно надували, не давали ему того, что следовало за его деньги. Страсть его обратилась в недуг, от которого не так-то легко было отделаться. Входя в спальню Нана, он ограничивался тем, что открывал на минуту окна, чтобы очистить воздух после всех этих блондинов и брюнетов и избавится от едкого запаха сигар, от которого он задыхался. Комната обратилась в проходной двор, немало подошв терлось об ее порог, и никого из проходивших здесь мужчин не останавливало кровавое пятно, точно преграждавшее путь в спальню. Зое оно не давало покоя. Она то и дело смывала его и это обратилось у нее в манию, свойственную опрятной прислуге, которую раздражает, когда она постоянно видит пятно на том же месте. Ее глаза невольно останавливались на нем каждый раз, как она входила к Нана.
– Странно, не оттирается пятно, да и только… А ведь сколько народу ходит… – говорила она.
Нана, спокойная теперь за здоровье Жоржа, поправляющегося в Фондет, неизменно отвечала:
– Пустяки, со временем сойдет… Под ногами сотрется.
И действительно, каждый из мужчин – Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри – уносил на подошве частицу пятна. А Мюффа, которому пятно так же, как и Зое, не давало покоя, невольно следил за его исчезновением, пытаясь распознать по его бледнеющей постепенно окраске, какое количество мужчин прошло по этому месту. Пятно внушало ему какой-то смутный страх; он всегда старался перешагнуть через него, как будто это было живое тело, на которое он боялся наступить.
Но очутившись в спальне Нана, Мюффа терял голову, он забывал обо всем на свете: и о толпе мужчин, перебывавших в этой комнате, и о пролитой на ее пороге крови. Иногда, вырвавшись на улицу, на свежий воздух, он плакал от стыда и возмущения, давая себе клятву никогда не возвращаться к этой женщине. Но стоило ему остаться с ней наедине, как он снова поддавался ее очарованию, чувствовал, что весь растворяется в теплом аромате ее комнаты и жаждет одного – погрузиться в сладострастное забвение. Ревностный католик, не раз испытавший чувство величайшего экстаза, навеваемого пышной службой в богатом храме, он переживал у любовницы те же ощущения, как и там, когда, преклонив в полумраке колени, опьянялся звуками органа и запахом кадильниц. Женщина властвовала над ним с ревнивым деспотизмом разгневанного божества, наводила на него ужас, дарила ему мгновения острого наслаждения за целые часы страшных мучений, наполненных видениями ада и вечных мук. Тут были те же мольбы, те же приступы отчаяния и в особенности то же самоуничижение отверженного существа, на котором лежит проклятие пола. Его физическая страсть и духовные потребности сливались и, казалось, выходили из одного общего корня, скрывавшегося в глубоких тайниках души. Мюффа покорялся силе любви и веры, двух рычагов, движущих миром. Несмотря на увещевания разума, комната Нана каждый раз повергала графа в безумие. Содрогаясь, он поддавался всемогущему очарованию ее пола, подобно тому, как падал ниц перед неведомой необъятностью неба.
Нана, видя его смирение, злобно торжествовала. У нее была инстинктивная потребность унижать людей; ей мало было уничтожать, она стремилась смешать с грязью. Прикосновение ее холеных рук не только оставляло отвратительные следы, оно разлагало все, что было ими сломано. А граф бессмысленно вступал в эту игру, смутно вспоминая легенды о святых мучениках, которые отдавали себя на съедение нечистым насекомым и поедали собственные экскременты. Оставаясь с ним наедине в своей комнате, Нана доставляла себе удовольствие любоваться зрелищем, до какой низости может дойти мужчина. Сначала она в шутку слегка похлопывала его, заставляла исполнять всякие забавные прихоти, шепелявить, по-детски произносить концы фраз:
– А ну-ка, повтори: баста, Коко, наплевать!..
И он простирал свою покорность до того, что подражал даже ее интонации.
– Баста, Коко, наплевать!..
В другой раз ей приходила фантазия изображать медведя. Она начинала ползать по устилавшим пол шкурам на четвереньках в одной рубашке, гонялась за ним и рычала, делала вид, будто хочет на него наброситься, а иногда с хохотом хватала его зубами за икры, потом вставала и приказывала:
– Попробуй-ка теперь ты. Держу пари, что ты не сумеешь так изобразить медведя, как я.
Это была еще относительно невинная забава. Ему нравилось, когда молодая женщина, со своим белым телом и рыжей гривой, изображала медведя. Мюффа смеялся, в свою очередь становился на четвереньки, рычал, кусал ей икры, а она убегала, притворяясь, что ей очень страшно.
– Какие мы с тобой глупые! – говорила она. – Ты себе представить не можешь, какой ты, котик, урод! Вот посмотрели бы на тебя сейчас в Тюильри!
Вскоре эти игры приняли иной характер.
В Нана вовсе не говорила жестокость. Молодая женщина оставалась по-прежнему добродушной. Но в запертую комнату, казалось, ворвался какой-то вихрь безумия, разрастаясь все сильнее и сильнее. Граф и Нана предавались разврату, давая полную волю своей разнузданной фантазии. Преследовавший их когда-то в бессонные ночи суеверный страх обратился в животную потребность исступленно ползать на четвереньках, рычать, кусаться. В один прекрасный день, когда Мюффа изображал медведя, Нана так сильно толкнула его, что он задел за какую-то мебель, упал и ушибся. Она невольно покатилась со смеху, увидев у него на лбу шишку. С той поры, войдя во вкус после своих опытов с Ла Фалуазом, она стала обращаться с ним, как с животным: стегала, угощала пинками.
– Но-но-но!.. Ты теперь лошадь… – кричала она, – но, ты, пошевеливайся, подлая кляча!
В другой раз он изображал собаку. Нана бросала на середину комнаты свой надушенный платочек, а он должен был принести этот платочек в зубах, ползая на локтях и коленях.
– Пиль, Цезарь!.. А, мерзавец, ты зевать?.. Смотри, я тебя!.. Молодец, Цезарь! Послушный, славный пес!.. Ну-ка, послужи!..
А ему нравились эти гнусности, и он испытывал своеобразное наслаждение, воображая себя животным, жаждал опуститься еще ниже.
– Бей сильнее!.. – кричал он. – Гау, гау!.. Я взбесился, бей же сильнее!
Однажды у Нана явился каприз: она потребовала, чтобы граф Мюффа приехал к ней вечером в форме камергера. А когда она увидела его в полном параде – при шпаге, со шляпой, в белых штанах и в красном, расшитом золотом мундире с символическим ключом на боку, – хохоту и насмешкам не было конца. Ключ в особенности привлек внимание молодой женщины. Она дала волю своей необузданной фантазии, придумывала циничные объяснения. Продолжая смеяться, выказывая полное неуважение к власти, радуясь возможности унизить графа в его пышной форме важного сановника, она стала его трясти и щипать, приговаривая: «Ах ты, камергер!», – и сопровождала свои слова пинками в зад. Она от всего сердца угощала в его лице пинками Тюильри, величие императорского двора, державшееся на всеобщем страхе и унижении. В этом выразилась ее месть обществу, ее исконная ненависть, впитанная с молоком матери. Когда камергер сбросил с себя мундир, она приказала ему прыгнуть на него – и он прыгнул; она приказала плюнуть – и он плюнул; приказала топтать ногами золото, герб, ордена – и он сделал и это. Тррах! Ничего не осталось, все рухнуло. Она уничтожила камергера так же, как разбивала флакон или бонбоньерку, обращая все в кучу мусора.
Ювелиры не сдержали обещания и кровать была готова только в середине января. Мюффа тогда находился в Нормандии. Он отправился туда, чтобы продать последний уцелевший клочок земли. Нана потребовала четыре тысячи франков немедленно. Граф должен был вернуться через день, но, покончив со своим делом раньше, поспешил обратно и, даже не заехав на улицу Миромениль, отправился на авеню де Вилье. Пробило десять часов. У графа был ключ от двери, выходившей на улицу Кардине, и он беспрепятственно вошел в дом. Наверху, в гостиной, Зоя стирала пыль с бронзы. Она была поражена приходом Мюффа, и не зная, как его остановить, принялась пространно рассказывать ему, что накануне его искал г-н Вено. Он приходил уже два раза, очень расстроенный и умолял в случае, если барин прямо с дороги заедет сюда, просить его немедленно ехать домой. Мюффа слушал, не понимая в чем дело. Но заметив смущение горничной, охваченный внезапно бешеной ревностью, на которую, как ему казалось, даже не был способен, он бросился к дверям спальни, откуда доносился смех. Обе половинки двери распахнулись. Зоя вышла, Пожимая плечами; тем хуже, – раз госпожа позволяет такие сумасбродства, пусть сама и расплачивается. Мюффа застыл на пороге, вскрикнув:
– Боже мой!.. Боже мой!..
Отделанная заново комната предстала перед ним во всей своей изумительной роскоши. Бархатная, цвета чайной розы обивка, точно звездами была усыпана серебряными розетками. Нежный телесный оттенок напоминал цвет неба в ясные вечера, когда на горизонте, на светлом фоне угасающего дня, зажигается Венера; а золотые шнуры, падавшие по углам комнаты, и золотые кружева вдоль карнизов были точно блуждающие огоньки, точно рыжие кудри, слегка прикрывавшие наготу огромной комнаты, оттеняя ее томную бледность. Напротив двери кровать из золота и серебра сияла новизной и блеском резьбы. Это был трон, достаточно широкий для роскошных форм Нана; алтарь, отличавшийся византийской пышностью, достойный всемогущества ее пола; алтарь, где в эту минуту она возлежала, обнаженная, в бесстыдной позе внушающего благоговейный ужас кумира. И тут же, возле ее белоснежной груди валялось позорное подобие человека, дряхлая, смешная и жалкая развалина – маркиз де Шуар в одной сорочке.
Граф сложил руки, по телу его прошла дрожь, он повторял:
– Боже мой!.. боже мой!..
Да, для маркиза де Шуара цвели в лодке розы, золотые розы, распускавшиеся среди золотой листвы; над маркизом де Шуар наклонялись, для него резвились в пляске смеющиеся, влюбленные шалуны-амуры на серебряной сетке; у его ног фавн срывал покрывало с нимфы, истомленной негою, этой фигуры Ночи, знаменитой копии Нана с ее полными бедрами, известными всему Парижу. Валявшееся здесь человеческое отребье, разъеденное шестьюдесятью годами разврата, казалось трупом рядом с ослепительно прекрасным телом женщины. Когда маркиз увидел открывшуюся дверь, он в ужасе приподнялся. Эта последняя ночь любви доконала старика, он впал в детство. Бедняга не находил слов, лепетал что-то; точно парализованный, весь дрожал и так и остался в позе человека, готового спастись бегством, с приподнятой на худом, как скелет, теле сорочкой, выставив из-под одеяла ногу, убогую старческую ногу, покрытую седыми волосами. Несмотря на досаду, Нана не могла удержаться от смеха.
– Ложись, спрячься скорей, – сказала она, повалив его и прикрывая одеялом, как нечто позорное, чего нельзя показывать.
Она вскочила с кровати, чтобы закрыть дверь. Положительно ей не везет с Мюфашкой! Он всегда является некстати. Вольно же ему было ехать за деньгами в Нормандию. Старик принес ей четыре тысячи франков, и она на все согласилась.
– Тем хуже! – крикнула она, захлопнув дверь перед самым носом графа. – Сам виноват. Разве можно так врываться?.. Ну и баста, скатертью дорога.
Мюффа стоял перед запертой дверью, как громом пораженный всем, что видел.
Дрожь усиливалась, пронизывая его с ног до головы. Точно дерево, расшатанное сильным ветром, он закачался и повалился на колени так, что захрустели кости. И, протянув с отчаянием руки, прошептал:
– О, господи, это слишком, слишком!
Мюффа со всем мирился, но теперь чувствовал, что силы его покинули. Перед ним раскрылась бездна, готовая поглотить его рассудок. В порыве отчаяния, все выше поднимая руки, он обратил взор к небу, призывая бога.
– Нет, я не хочу!.. Боже, приди ко мне, спаси меня, пошли мне лучше смерть!.. О, нет, только не этот человек! Все кончено. О, господи, возьми меня, унеси, чтобы ничего больше мне не видеть, не чувствовать… Господи, тебе я предаюсь! Отче наш, иже еси на небесех…
Он продолжал, полный горячей веры. С уст его рвалась пламенная молитва. Кто-то тронул его за плечо, он поднял глаза – и увидел г-на Вено. Тот был очень удивлен, застав графа в молитве перед закрытой дверью. Графу показалось, что бог ответил на его призыв и послал ему друга. Он бросился старику на шею и, рыдая, – теперь он мог плакать, – повторял:
– Брат мой… брат мой…
В этом крике его исстрадавшееся существо нашло, наконец, облегчение. Он обливал слезами лицо г-на Вено и целовал его, говоря прерывающимся голосом:
– Брат мой, как я страдаю!.. Вы один у меня остались, брат мой… Уведите меня отсюда навсегда, ради бога, уведите!..
Г-н Вено прижал графа к своей груди, также называя его братом. Но старик должен был нанести ему новый удар. Он второй день искал его, чтобы сообщить об ужасном скандале, о котором уже говорил весь Париж: графиня Сабина, потеряв последние остатки стыда, сбежала со старшим приказчиком одного из больших модных магазинов. Увидя графа в таком религиозном экстазе, старик счел момент благоприятным и тут же рассказал ему всю эту историю, так пошло закончившую трагическую эпопею развала семейного очага Мюффа. Графа рассказ мало тронул. Его жена ушла, но это ничего не говорило его сердцу, – там видно будет. Снова охваченный своим горем, окинув полным ужаса взглядом дверь, стены, потолок, граф продолжал умолять:
– Уведите меня… Я больше не могу, уведите меня…
Г-н Вено увел его, как маленького ребенка. Отныне граф принадлежал ему всецело. Мюффа снова стал ревностно исполнять свои религиозные обязанности. Жизнь его была разбита. Он подал в отставку под влиянием обрушившегося на него целомудренного негодования Тюильри. Его дочь Эстелла возбудила против него судебное дело по поводу шестидесяти тысяч франков, доставшихся ей по наследству от тетки, которые она должна была получить тотчас же по выходе замуж. Разоренный вконец, граф жил очень скромно, пользуясь жалкими остатками своего огромного состояния, предоставляя графине проживать те крохи, которыми пренебрегла Нана. Развращенная вторжением в свою семейную жизнь продажной женщины, Сабина сама способствовала окончательному крушению домашнего очага. После ряда приключений она вернулась к мужу, и он принял ее с христианским смирением, требующим всепрощения. Она всюду следовала за ним, как живой позор, но он становился все более и более равнодушным, и такие вещи не вызывали страданий. Небо вырвало его из рук женщины, чтобы предать в руки господа бога. Граф находил в религиозном экстазе сладострастные ощущения, пережитые с Нана, те же молитвы и приступы отчаяния, то же самоуничижение отверженного существа, на котором лежит проклятие его пола. В церкви, с онемевшими от холодных плит коленями, он снова переживал былые наслаждения, вызывавшие судорожную дрожь во всем теле, помрачавшие его разум, удовлетворяя смутные потребности, таившиеся в темных глубинах его существа.
В тот самый вечер, когда у Нана произошел разрыв с графом, Миньон явился в особняк на авеню де Вилье. Он начинал свыкаться с Фошри и даже находил немало удобств в том, что у его жены есть еще один муж. Он предоставил журналисту мелкие хозяйственные заботы, полагался на него в отношении наблюдения за женой, тратил на ежедневные домашние нужды деньги, которые тот выручал со своих драматических произведений. А так как Фошри, с своей стороны, был человеком рассудительным, не докучал нелепой ревностью и так же снисходительно, как и сам Миньон, смотрел на случайные связи Розы, между обоими мужчинами установились прекрасные отношения. Оба были довольны своим союзом, доставлявшим им в изобилии радости жизни, и строили рядышком домашний уют, нисколько не стесняясь друг друга. Все шло как по маслу. Они соперничали друг с другом лишь в стремлении создать общее благополучие. К Нана Миньон пришел по совету Фошри узнать, нельзя ли переманить у нее горничную, чей выдающийся ум журналист оценил как нельзя лучше. Роза была в отчаянии: за последний месяц ей все попадались неопытные горничные, доставлявшие немало хлопот. Как только Зоя открыла Миньону дверь, он тот час же втолкнул ее в столовую. Первые же его слова вызвали у нее улыбку: она никак не может принять его предложения, потому что уходит от барыни и устраивается самостоятельно. Она скромно, но в то же время самодовольно добавила, что каждый день получает самые блестящие предложения; дамы рвут ее друг у друга из рук; г-жа Бланш сулила ей чуть ли не золотые горы, если она вернется к ней обратно. Дело в том, что Зоя собиралась стать преемницей Триконши; этот план она лелеяла давно, собираясь вложить в предприятие все свои сбережения. Она была полна самых широких замыслов, мечтала расширить заведение, нанять целый особняк, сосредоточить там все, что может доставить наслаждение. Она даже старалась привлечь к своему делу Атласную, но эта дурочка так развратничала, что окончательно расстроила здоровье и теперь умирала в больнице. Миньон продолжал уговаривать Зою, указывал на риск, которому подвергается каждое коммерческое предприятие, но та, не объясняя ему, какого рода предприятие она собирается открыть, ограничилась тем, что проговорила со сдержанной улыбкой, как будто дело шло о кондитерской:
– О, предметы роскоши всегда ходкий товар… Довольно я послужила чужим людям, теперь, видите ли, я хочу, чтобы и мне люди послужили.
На губах ее появилась жестокая складка. Наконец-то она будет госпожой; за несколько луидоров, все эти женщины, за которыми она пятнадцать лет убирала грязь, будут ползать у ее ног.
Миньон попросил Зою доложить о себе, и она оставила его на минутку одного, сказав, что у Нана весь день были неприятности. Он только один раз был у Нана и не успел разглядеть, как она живет.
Столовая с гобеленами, буфетом и серебром поразила его. Он без стеснения открыл двери, осмотрел гостиную, зимний сад, переднюю; и эта подавляющая роскошь, золоченая мебель, шелка и бархат наполнили его мало-помалу восхищением, заставили биться его сердце. Вернувшись за ним, Зоя предложила ему посмотреть другие комнаты – туалетную, спальню. Увидев спальню Нана, Миньон пришел в восторженное изумление, сердце его было переполнено, эта негодная Нана изумляла его, а ведь он видал виды! Несмотря на царивший в доме разгром, воровство, вечную смену прислуги, производившей ужасные опустошения, добра было достаточно, чтобы заткнуть все щели, – оно даже лилось через край. И Миньон, глядя на это внушительное здание, вспомнил все постройки, которые ему приходилось видеть раньше. Около Марселя ему показывали водопровод с каменными сводами, основания которых были перекинуты через пропасть, – циклопическая работа, стоившая миллионы, потребовавшая десятилетней борьбы. В Шербурге он видел строящуюся гавань: на огромном пространстве сотни людей, обливаясь потом, опускали при помощи машин на дно морское каменные глыбы, воздвигая стену, между камнями которой, как кровавая масса, оставались трупы рабочих. Но все казалось Миньону ничтожным в сравнении с тем, что он увидел у Нана; эта женщина гораздо больше действовала на его воображение. Результаты ее работы вызывали в нем то почтительное чувство, которое он испытал однажды на балу в замке у одного сахарозаводчика: царственная роскошь этого замка была оплачена лишь одним веществом – сахаром. Нана построила свое благосостояние другими средствами: вызывающей смех пошлостью и очаровательной наготой – этими позорными, но мощными рычагами, двигающими миром, – одна, без помощи рабочих или машин, изобретенных инженерами, она потрясла Париж и воздвигла здание своего благополучия на трупах.
– Черт возьми! Какой инструмент! – воскликнул Миньон с восхищением, граничившим чуть ли не с личной благодарностью.
Нана мало-помалу стала Впадать в мрачное настроение. В первую минуту встреча маркиза с графом вызвала в ней лихорадочное возбуждение, куда примешивалась доля игривости. Затем мысль о полумертвом старике, возвращавшемся домой в фиакре, и о бедном Мюфашке, которого она больше не увидит после всех причиненных ему огорчений, настроила ее на сентиментально-грустный лад. Потом она обозлилась, узнав о болезни Атласной, которая исчезла за две недели до этого; несчастная, доведенная до ужасного состояния г-жой Робер, умирала в больнице Ларибуазьер. Пока закладывали лошадь для Нана, желавшей в последний раз повидаться с этой маленькой дрянью, Зоя спокойно объявила ей, что хочет получить расчет. Нана пришла в такое отчаяние, как будто потеряла близкого человека. Господи, что же с ней будет, когда она останется одна! Она стала умолять Зою, а та, польщенная проявлением такого горя, поцеловала Нана в доказательство того, что не сердится на нее; ничего не поделаешь, ради дела приходится жертвовать чувством. Но, видно, такой уж выдался неприятный день. Нана так расстроилась всеми этими событиями, что у нее пропала охота ехать к Атласной; она медленно поплелась к себе в маленькую гостиную. Тут пришел к ней Лабордет, чтобы предложить ей купить по случаю роскошные кружева, и в разговоре, мимоходом, сказал, что умер Жорж. Нана застыла от ужаса.
– Зизи! Умер! – воскликнула она и невольно стала искать глазами розовое пятно на ковре. Но пятно наконец исчезло, – оно стерлось под ногами. Лабордет сообщил подробности: никто не знает в точности, от чего умер Жорж. Одни предполагают, что раскрылась рана, другие говорят, что мальчик будто бы утопился в фондетском пруду. Нана повторяла без конца:
– Умер! Умер!
Душившие ее с утра слезы прорвались, наконец, в бурных рыданиях. Она чувствовала, что ее гнетет огромное горе, бесконечное и глубокое. И когда Лабордет попытался утешить ее, она махнула рукой, заставив его замолчать.
– Дело не в нем одном, – лепетала она, – тут все, все… Я очень несчастна… О, я отлично понимаю, они снова будут говорить, что я мерзавка… И эта мать, которая где-то там убивается, и этот несчастный человек, который хныкал сегодня утром перед моей дверью, и все остальные, которые прокутили со мной последние гроши и стали теперь нищими… Так, так, бейте Нана, бейте ее, скотину! О, я их насквозь вижу, я так и слышу, как они говорят: вот подлая девка, со всеми живет, одних разоряет, других отправляет на тот свет, – только одно горе всем причиняет!..
Рыдания прервали ее слова, она упала поперек дивана, зарывшись головой в подушку. Все несчастья, все горести, причиненные ею окружающим, захлестнули ее волной бесконечной сентиментальности. Она говорила жалобным голосом обиженной маленькой девочки:
– Ох, как больно, как больно!.. Я не могу, это меня так гнетет… Тяжело, когда тебя не понимают, когда все против тебя восстают только потому, что считают тебя сильнее… Ну, а если не в чем себя упрекнуть, если чувствуешь, что совесть твоя чиста? Так нет же! Не хочу…
Гнев ее прорвался в возмущении. Она поднялась, вытерла слезы и, возбужденная, стала ходить.
– Так нет же, не хочу! Пусть их болтают, что им вздумается, я ни в чем не виновата! Разве я злая? Я отдаю все, что могу, я и мухи неспособна обидеть… Они сами, да, да, сами!.. Мне хотелось всем угодить. Они сами бегали за мной, а теперь вот кончают с собой, просят милостыню и все притворяются несчастными…
Она остановилась перед Лабордетом и продолжала, хлопнув его слегка по плечу:
– Слушай, ведь это все происходило на твоих глазах. Ну, скажи правду… Разве я их принуждала? Вечно их торчало около меня целая дюжина, и все они из кожи вон лезли, старались перещеголять друг друга да придумать гадость похуже. Они мне опротивели! Я упиралась, не хотела им потакать, мне было страшно… Да вот тебе самый лучший пример: все они хотели на мне жениться. Каково, а? Да, милый мой я бы двадцать раз могла стать баронессой или графиней, если бы согласилась. А я отказывала им потому, что была благоразумна… От скольких гадостей и преступлений я их оберегла! Они на все были способны – на воровство, на убийство. Да, да, они отца с матерью убили бы по одному моему слову… И вот благодарность! Взять хотя бы Дагнэ, этого нищего, которого я женила, на ноги поставила, а перед тем по целым неделям возилась с ним, не требуя денег. Вчера встречаю его, а он отворачивается. Ну, не свинья ли? Нет, уж какая я ни есть, а все чище его!
Она снова стала ходить по комнате и вдруг изо всей силы хлопнула кулаком по столу!
– Черт возьми! Где же справедливость? Право, мир скверно устроен. Нападают на женщин, а кто ж, как не мужчины, портят их, требуя от них всяких пакостей… Изволь, я могу теперь тебе признаться… когда я проводила время с мужчиной, я не получала никакого удовольствия. Ну ни капельки. Честное слово, мне это надоедало!.. Ну, скажи сам, при чем же тут я? Ох, как они мне осточертели! Не будь их, не сделай они из меня то, чем я стала, я бы теперь жила в монастыре и молилась богу, потому что я всегда была верующей… Ну и черт с ними, коли они поплатились своими деньгами да шкурой, пусть на себя пеняют, я тут ни при чем.
– Разумеется, ответил убежденно Лабордет.
В эту минуту Зоя ввела в комнату Миньона, и Нана с улыбкой поздоровалась с ним. Она вволю наплакалась, и это ее успокоило. Миньон, еще не остывший от своих восторгов, принялся расхваливать обстановку особняка, но молодая женщина дала ему понять, что все это ей надоело. Она уже мечтала о другом и собиралась все распродать в ближайшие дни. А когда Миньон, желая чем-нибудь объяснить свой приход, заговорил о предполагавшемся спектакле в пользу старого Боска, разбитого параличом, Нана очень разжалобилась и купила две ложи. Между тем, Зоя доложила, что карета подана. Нана попросила одеваться и, завязывая ленты шляпы, сообщила о болезни бедняжки Атласной.
– Я еду в больницу… – добавила она. – Никто не любил меня так, как она! Да, недаром говорят, что у мужчин нет сердца!.. Как знать, быть может, я уже не застану ее в живых. Все равно я хочу ее поцеловать.
Лабордет и Миньон улыбнулись. Печаль ее уже прошла, она тоже улыбалась. Эти двое не шли в счет; с ними она не стеснялась. Пока она застегивала перчатки, они молча любовались ею.
Окруженная роскошью и богатством, она стояла, поднявшись во весь рост среди целой плеяды мужчин, поверженных перед нею в прах. Подобно древним чудовищам, страшные владения которых были усеяны костьми, она ходила по трупам. Причиненные ее бедствия обступали ее со всех сторон: самосожжение Вандевра, печаль Фукармона, затерянного в далеких морях Китая, разорение Штейнера, обреченного на жизнь честного человека, самодовольный идиотизм Ла Фалуаза, трагический развал семьи Мюффа и бледный труп Жоржа, над которым бодрствовал Филипп, только что выпущенный из тюрьмы. Дело разрушения и смерти свершилось. Муха, слетевшая с навоза предместий, носившая в себе растлевающее начало социального разложения, отравила этих людей одним мимолетным прикосновением. Это было хорошо, это было справедливо. Она отомстила за мир нищих и отверженных, из которого вышла сама. Окруженная ореолом своего женского обаяния, она властно поднималась над распростертыми перед нею ниц жертвами, подобно солнцу, восходящему над полем битвы, оставаясь в то же время бессознательным красивым животным, не отдающим себе отчета в содеянном.
Она оставалась неизменно добродушной, толстой, пухлой, со своим прекрасным здоровьем и веселым нравом. Все ей надоело. Этот идиотский особняк казался ей слишком тесным, загроможденным ненужной мебелью. А раз так, то и толковать не о чем, лучше начать все сызнова. Она, действительно, мечтала устроиться лучше прежнего. Нарядная, опрятная, полная спокойного самообладания, она отправилась в последний раз поцеловать Атласную. Она казалась обновленной, словно жизнь и не потрепала ее.