Валентина Сергеевна провела несколько томительных дней. Последний месяц дружба ее с Кирилловым была особенно тесна и даже имела оттенок нежный – в этом, впрочем, Валентина Сергеевна и себе не хотела признаться, намеренно закрывая глаза. Быть добросовестной и оборвать отношения, могущие дать несчастие – не было сил; а прямо идти на все последствия ради своего скрытого желания – не хватало смелости. Валентина, поддаваясь своей женской натуре, начинала хитрить и с собой, предоставляя события их течению.
Кириллов почти беспрерывно был в Петербурге. Один раз, когда он отправился в Москву и провел там сплошь целую неделю, – изумленная Валентина Сергеевна даже послала ему телеграмму.
Наблюдатель поверхностный вряд ли назвал бы их и друзьями. Они вечно спорили и даже мало слушали друг друга. Точно по взаимному соглашению ни Кириллов, ни Валентина после их первого разговора никогда больше не касались личных дел. Отвлеченные споры тем были горячее.
Но несколько дней назад все круто изменилось. Кириллов пришел вечером. Толковали о каком-то новом европейском журнале – и, по обыкновению, совершенно не соглашались друг с другом.
Вдруг Валентина Сергеевна взглянула в окно. Портьера по забывчивости была откинута. Полукруглое, широкое окно светлело голубое, яркое, как стал. Сверкающий снег, казалось, отражал звезды ясного и холодного неба. Луна стояла высоко, была маленькая, но не печальная, властная, потому что лучи ее проникали всюду, трогали нежными иглами все, что кругом видел глаз. И за окном, казалось Валентине, было торжественно, жутко, важно и необычно.
– Поедемте кататься, – произнесла вдруг Валентина и, не дожидаясь ответа, позвонила, чтобы подали сани.
Через десять минут она уже выходила на крыльцо. Кириллов следовал за нею. Его высокая шапка и медвежья шуба, столь редкая у петербуржцев, оказались теперь как нельзя более кстати. Мороз стоял крепкий, острый, колючий, неподвижный. Безмолвие рыхлого снега вдруг сменилось скрипом, визгом полозьев, особым звуком копыт, когда бодро вздрагивающие лошади ускоряли бег – и облака белого пара поднимались от их разгоряченных тел. Торопливые шаги прохожего, где-то хлопнувшая дверь, далекое, негромко сказанное слово – все было с непривычною ясностью слышно в звонком и редком воздухе.
От луны казалось еще холоднее. Глядя на нее, нельзя было вообразить тепло, как будто оно никогда не существовало, да и не хотелось тепла, так радостен был этот сжимающий горло колючий воздух.
Лошади взрывали целые рои снежных игл – и Валентина невольно жмурилась, кутаясь плотнее. Говорить было трудно, мороз держал в оковах, в очаровании.
Кириллов тоже молчал. Выехали на Каменноостровский проспект, лошади пошли шагом. Белый пар заклубился сильнее, поднимался, расплывался, как туман, бледный и нежный, пронизанный лунными лучами. Луна поднялась еще выше и смотрела теперь прямо в глаза Валентины. Куда бы она ни повернула голову – ее все тревожил этот настойчивый взгляд, и хотелось отдаться желанию смотреть неотрывно на светлый и странный диск.
– Вам не холодно? – спросил Кириллов, наклоняя к Валентине лицо. Из-под седых, покрытых инеем бровей смотрели блестящие глаза. Борода и усы тоже были совсем белые, и оттого глаза казались живее и темнее.
– Какой вы… необычный, – сказала Валентина, вглядываясь в него. И прибавила, отвечая на его вопрос: – Мне холодно, но хорошо. Как будто так и должно быть… холодно. Посмотрите вперед. Какая дорога!
Дорога лежала перед ними прямая, сверкающая, голубая и пустынная. Кудрявые деревья, слабо мерцая каждой веткой, покрытой острым инеем, белели по сторонам. Все застыло, оцепенело, казалось вечным.
– О чем вы думаете? – спросил опять Кириллов.
– Не знаю… Так хорошо сегодня… и страшно. И хочется еще, еще холода, его точно пьешь и с каждым глотком его хочется больше.
– Мое настроение иное, – сказал Кириллов, и слова эти прозвучали вдруг так грустно, что Валентина забыла все, что говорила и повернула к нему взволнованное лицо.
– Иное? Нехорошее? Вам не нравится снег и месяц?
– Нет… Но у вас радость – а у меня грусть. И грусть, быть может, от вашей радости.
– Я вас не понимаю.
– И не надо… Если это только правда, что вы меня не понимаете.
Валентина вздрогнула. В голосе его было то, чего она боялась, чего она хотела, для чего лукавила перед собой.
– Я вас привык знать близкой, Валентина Сергеевна. А теперь мне вдруг почудилось, что мы чужие. Вы радуетесь тому, что мне непонятно. И я вижу, как различны наши настроения. А между тем никогда, может быть, я не хотел сильнее, чтобы они были одинаковы, никогда…
Человеку, поступающему согласно своему разуму, естественно убегать от того, что его страшит. Валентина не могла дольше скрывать от себя опасности. – она чувствовала, что через минуту случится ужасное, непоправимое, что она делает то. от чего сама будет дрожать и плакать целыми ночами, отравленная жалостью. Опасность надо предотвратить. Она решила поступить, как твердый человек, оборвать все сразу, не затягивать узла, который она уже завязала. Так она решила… и вдруг, не как человек, а как женщина, вместо резких и гордых слов, произнесла слегка дрожащим голосом, отвечая на его полупризнание:
– Вы именно сегодня хотите сходства настроений. Отчего? В этих словах, в тоне, во всем – было то последнее, смущенное, пошловатое кокетство, с которым женщина доигрывает игру, видя себя у цели, уже готовая слушать иные речи.
Валентина сознала это. кровь бросилась ей в голову от стыда, и она была почти рада, когда Кириллов вдруг, чуть не грубо, произнес, меняя тон:
– Нет, об этом как-нибудь после. Теперь не могу…
– Да, холодно, – подхватила Валентина, овладев собой. – Пора вернуться, а то мы замерзнем. Кузьма, поверни, пожалуйста!
Она старалась говорить громко и весело. Ей хотелось быть уже дома.
Кучер повернул лошадей – и сани помчались с прежней стремительностью, клочки пара летели мимо, полозья скрипели и взвизгивали, ледяные иглы кололи и жгли лицо, месяц, который теперь был не виден, бросал свои стальные лучи далеко, далеко вперед, и снежный прах из-под конских копыт вился и сверкал, как серебряные брызги.
Они были уже близко от дома, когда после молчания Кириллов вдруг сказал:
– Я знаю, вы ничему не удивитесь, Валентина Сергеевна. И, прошу вас, будем просты. Может быть, мы долго не увидимся. Вы уж не сердитесь. А может быть, и напротив, я…
Но тут сани остановились у подъезда, швейцар подбежал помочь Валентине Сергеевне, Кириллов не договорил.
– Ты свезешь Геннадия Васильевича домой, на Морскую, – произнесла Валентина, обращаясь к кучеру. Голос ее показался Кириллову слегка изменившимся.
Она подала руку, не сказав ни слова. Кириллов сжал эту совсем теплую под шубой руку без перчатки и проговорил только:
– Ради Бога, простите… Что бы ни случилось… Валентина поднялась к себе туманная и пристыженная.
Какой позор! Позор, что она неудержимо добивалась признания, на которое не может ответить, и позор, что он не сделал этого признания, которого она добивалась. А теперь? Что же теперь? На что он намекал? Что он сделает?
Ясно, прежних отношений нет и быть уже не может. Не такой он человек. Тут перелом.
Какой человек Кириллов, Валентина, впрочем, не знала. Она так занята была их взаимными отношениями, что как-то не пригляделась к нему самому.
Прошел день, потом еще день, потом еще. О Кириллове было ничего не слышно. Валентина ходила, как потерянная. Из всех разнородных чувств теперь осталась одна жалость и желание, чтобы он не любил, чтобы она не была виновата. Пусть не приезжает, пусть она не видит его, только не надо его любви.
Желание это было слегка запоздавшее, и Валентина сама улыбалась с горечью, думая о своей слабости.
Еще день прошел. На четвертый день вечером Валентина сидела у себя одна, разбирала старые бумаги, чтобы как-нибудь развлечься. Но воспоминания, сентиментальность не имели сегодня никакой власти над ее душой. Валентина даже сделала визит Звягиным с тайной, почти бессознательной надеждой чем-то прошлым заслонить живые волнения последних дней. Но Звягина она не застала, и Юлия Никифоровна показалась ей неинтересной. И так потянуло ее прочь, дальше от прошлых оскорблений жизни, что она даже раскаивалась, что сделала эту попытку. Быть может, застань она Звягина, случилось бы иначе, но Юлия Никифоровна не могла дать ей никакого облегчения.
Сидя над раскрытым ящиком стола, Валентина рассеянно глядела на пожелтевший обрывок старого письма и мяла его равнодушно. Услышав шаги, она едва обернула голову.
Вошла горничная и подала ей другое письмо, с едва высохшими чернилами на конверте, живое. Валентина узнала почерк, письмо было от Кириллова. Желтый обрывок упал из ее рук. Она задвинула ящик стола, громко стукнув. Горничная вышла. Валентина несколько секунд смотрела на адрес, потом хотела надорвать конверт, но остановилась и задумалась. Сердце билось тяжело и часто.
Отчего она так волнуется? Разве это так важно? И что ей Кириллов? Ну она виновата перед ним, ну она завлекала его (какое гадкое слово!), но ведь не смертный же это грех наконец, нельзя так мучиться, портить жизнь…
Но письма Валентина все-таки не прочла. Она отправилась к брату, пила с ним чай, пользуясь его болезненным раздражением, много злословила, смеялась и вообще казалась особенно веселой.
Письмо лежало у нее в кармане, она не думала о нем, но все в ней чувствовало присутствие этого письма.
Пробил уже час, когда Валентина Сергеевна вошла в свою спальню и отправила сонную горничную.
Спальня была самая большая комната, убранная с той же незаботливостью, как и все остальные. Истинная роскошь доступна немногим, а возможная – непривлекательна, как слишком доступная женщина, и Валентина не мечтала о красоте своих комнат. Но спальня имела уютный вид. Белый ковер с красными букетами покрывал пол. Такая же белая мебель, низкая, длинные портьеры, в углу постель, без занавесей, широкая и удобная. На ночном столике горела розоватая лампа. У дальней стены, полузавешенное драпировками, слабо мерцало большое зеркало.
Тени, которых не разгонял розоватый свет лампы, обнимали потолок, сползали на стены, в тихие и далекие углы. У окна, у запертой портьеры, стояла гигантская латания, темная, почти черная. Она тянула к самому потолку свои лапчатые листья, широко расстилала их и, когда Валентина слегка подвинула лампу, тень от листьев заколебалась, расправляя цепкие пальцы.
Валентина села на постель и с минуту безмолвно и тупо глядела на огонь. Потом стала быстро раздеваться, торопясь, вынула шпильки, сбросила платье, туфли с глухим стуком упали на ковер, и Валентина, все спеша, скользнула в постель, вздрагивая от свежего и нежного прикосновения холодного полотна. Еще секунда, и Валентина решительно, с красивым движением голых рук, смуглых, немного тонких, взяла письмо, которое раньше положила на ночной столик, сорвала конверт и стала читать.
«Клянусь спасением моей души – я буду говорить только правду, и всю правду, не останавливаясь ни перед чем. И я хочу ее сказать просто и коротко. Я вас люблю, а все последние дни я любил и люблю вас особенно крепко, необычайно глубоко, с тем полным доверием, о котором вы мне однажды говорили. Я люблю вас давно, но теперь мне кажется, что я так еще никогда вас не любил. Вспомните наше последнее свидание. В душе моей что-то произошло такое, что переделало все мои старые настроения и понятия о любви. Точно все прошлое, с его радостями и печалями было сном, а то, что есть сегодня, предстало предо мною в своей неожиданно-великолепной реальности. Теперь я знаю, что такое любовь, и, кажется, эту мистическую науку я, наконец, постиг во всю ее глубину. Мне захотелось жертв, страданий, всего необычайного, связанного с любовью внутреннею цепью непонятных разуму, но ясных дуще наслаждений. Вся нежность моей души, всегда скорбящей и сомневающейся в своих человеческих правах, принадлежит вам и только вам. Все, что есть во мне гордого и непреклонного, тает под вашими лучами – и я уже не знаю, могу ли я спорить против вас на каком бы то ни было поле. Это правда, поверьте моему искреннему и, может быть, печальному признанию. Вы этого хотели? Ведь вы хотели моей любви? Скажите, умоляю вас. Пишу это письмо с полной верой в вас, в правдивость каждой вашей улыбки, каждого вашего слова, а затем пусть жизнь уносит меня вперед по моему пути. Я счастлив, что отдаюсь ее течению с таким полным доверием к вам, моя дорогая, моя милая…
Завтра утром я буду у вас. Хочу видеть ваши глаза. Дайте мне видеть ваши глаза!
Г. Кириллов».
Валентина не заметила мертвенной сухости в письме этого человека, который, в первый раз говоря ей о любви, так много говорил о самом себе. Валентина с первых строк поняла одно: он любит ее, у него чистая душа, он верит ей, а она его обманула, и он будет несчастен.
Острая и тесная жалость с небывалой силой схватила ее за сердце. Жалость была так велика, что Валентина не могла жалеть одного Кириллова, она жалела и себя, их обоих – и слезы лились на письмо, на обнаженные руки, на подушку неудержимо. В груди что-то ныло тупой болью, и от боли минутами являлись порывы последнего отчаяния, когда обнажается дно души.
Так прошло время. Слезы перестали литься, отчаянье затихло, только тупая боль продолжалась, не уменьшаясь и не увеличиваясь. Валентина лежала на спине, заложив руки под голову, и смотрела прямо перед собою, на стену, на светлеющий карниз у потолка. Ей хотелось бы уснуть, но сон был даже непонятен – он всегда непонятен, когда слишком далек. Слышались какие-то глухие удары – Валентина долго не могла понять, стучит ли это маятник в столовой, или бьется ее сердце.
И опять прошло время. Валентина очнулась. Лампа догорела, пришлось найти спички и зажечь свечу. Далекие часы где-то пробили. От свечи все в комнате стало темнее и проще. Только тень латании почернела и заколебалась.
Валентина встала, машинально накинула капот, заколола длинной шпилькой разбившиеся волосы, взяла свечу и вышла. Стены спальни душили ее. Сна не было, ей хотелось других, совсем темных, пустых и холодных комнат. Спальня казалась ей невыносимой, как постель, прежде такая свежая, теперь прогретая ее телом, смятая, горячая.
В кабинете было черно и безмолвно. Незакрытые окна слабо бледнели. Луна закатилась, снега померкли. На краю неба искрилась большая белая утренняя звезда.
Валентина подошла к окну и остановилась, бесцельно глядя вниз. Тишина и неподвижность, казалось, достигли последнего предела. Даже пламя свечи на камине не колебалось, даже сердце не билось.
Вдруг раздался густой, длинный звук колокола и сразу растревожил тьму. В ближней церкви ударили к ранней обедне. Валентина вздрогнула сначала, но потом стала слушать красивые, долгие звоны, идущие к ней из темноты. Ей почему-то вспомнилось далекое детство, холод утра, такая же тьма и колокол во тьме, и внезапное желание из теплой постели, тайком, побежать к ранней обедне… Не очень хочется к обедне, но это черное утро кажется необычайным, а хочется только необычайного. Комната, улица, небо, церковь, все такое старое, скучное, известное в полдень и во время обеда – теперь делается таинственным, обещает молчаливо неведомые наслаждения.
И Валентина вспомнила, как она, дрожа от сна, холода и ожидания, спеша, не попадая в рукава, одевалась, выбегала на улицу в это темное, вечернее утро, бежала в церковь… В церкви могилой веяло от каменных плит, заспанный священник говорил что-то невнятно, у дверей молились какие-то закутанные старухи – и больше никого… Только перед образами горели тоненькие свечки, и коричневое лицо смотрело бесстрастно. Валентина с робкой надеждой глядела на это лицо. Она немного верила в умолимость этого строгого Бога, в снисхождение, в ласку с небес. А черное утро смотрело в длинные решетчатые церковные окна.
Валентина медленно провела рукой по волосам. Мысли ее становились правильнее и спокойнее. Ночь серела незаметно, колокол замолк, глухие сумерки пробрались в комнату и, серые, как паутина, повисли в углах.
«Я больна, – подумала Валентина. – Я верно больна, если страдаю так из-за этого человека. Страдаю оттого, что не люблю его и должна сказать ему это…»
Она взглянула вниз. Уже снега побелели. И вдруг нежданная мысль, совсем простая, пришла ей в голову.
«Я страдаю. Мне больно невыносимо. Больно потому, что я не могу сказать „я вас не люблю“. Но почему я должна это сказать? Почему я так твердо верю, что я его не люблю? Как я это знаю? А если я его люблю?»
И вдруг все стало кругом светло, просто и легко. Боль затихла, точно опустилась глубже.
И Валентина опять подумала: «А если я его люблю?»
Она не знает любви. Почему то, что она испытывает теперь – не любовь? Да, любовь… Если любовь – все так легко, так прямо разрешается, уходит боль, и ложь, и мука… Она не чувствует к Кириллову того волнующего, невероятного влечения, как к толстому Двоекурову. У нее нет и сходных душевных движений с Кирилловым, часто неожиданного внутреннего согласия, но связанного с вечной брезгливостью – как к Звягину. Но ведь ни то ни другое не любовь…
А эта мука, эта жалость… Может быть, это и есть любовь?
Валентина потушила свечу и пошла в спальню через ряд посветлевших комнат.
Она шла в глубокой задумчивости, улыбаясь неясно и рассеянно.
Она медленно разделась, легла, завернулась в одеяло и тотчас же заснула – крепко, тихо, без снов.
Когда на другой день, часов в двенадцать, позвонили – она была уже совсем готова и пошла к дверям, навстречу Кириллову.
Он вошел немного бледный, неловкий, мешковатый и, увидя Валентину, не знал что сказать. Она не ждала его слов.
– Геннадий Васильевич, – начала она, стоя и не приглашая его сесть, – я получила ваше письмо. Я верю в вашу искренность, верьте в мою. И прошу вас, сделайте так, как я скажу. Вы меня любите. Я думаю, что я тоже люблю вас. Нет, постойте, – прибавила она, видя, что он хочет ее перебить. – Я не кончила. Я люблю вас, так я думаю теперь. Но мне нужно, я хочу, чтобы пока у нас не было разговора об этом. Будем, как прежде, зная про себя, что знаем, будущее покажет остальное. Я хочу молчанья, я хочу думать о своей любви и вашей – одна. Теперь уйдите, уезжайте. Я приеду в Москву через несколько дней. И ни слова, пока – ни слова. Умоляю вас. Я прошу этих дней, чтоб успокоиться. Так мне нужно. Поймите… или поверьте, все равно…
Она умолкла. Кириллов поднял на нее глаза и, повинуясь ей почти бессознательно, без слов взял бледную руку, почтительно поцеловал и вышел.
Валентина осталась одна. В душе у нее была опять тишина – и какая-то пустота. Успокоенные мысли сложили крылья. Сердце билось усталое, ленивое…
Звягин уезжал в Москву с вечерним поездом. Он собрался быстро, не давая опомниться Юлии Никифоровне, которая хотела его сопровождать, но потом раздумала, решив приехать после. Звягин, впрочем, ее и к этому не поощрял.
На вокзале было усиленное предпраздничное движение и суета. Двери хлопали, голоса гулко раздавались под сводами, пассажиры в ярком желтом свете спешили, удрученные своими вещами, в неистовстве или злобе. У женщин были такие лица, точно все навеки потеряно. Звягин невольно заразился общим нетерпением и тревогой. Он нес свой маленький коричневый чемоданчик, озираясь по сторонам и нисколько не заботясь о Юлии Никифоровне, которая спешила за ним.
– Дай, я возьму билет, – сказала она.
Звягин великодушно предоставил ей заботиться о своей особе, а сам сел за столик у буфета и спросил какого-то вина.
Раскрасневшаяся Юлия Никифоровна вернулась с билетом и даже с носильщиком. Место второго класса было занято, следовало торопиться.
– Какая теснота, если бы ты знал! – говорила Юлия Никифоровна. – Напрасно едешь в такое время. Измучаешься.
– Ну, идем. Тесно так тесна Это неважно. Надо торопиться.
Юлия Никифоровна шла за мужем и за носильщиком. Она знала, что Муратова уехала в Москву, понимала, быть может, лучше самого Звягина, что он едет в Москву почти исключительно ради Муратовой, не верила, что он ее разлюбил, и горько жалела о том времени, когда Звягин еще не разошелся с ней, любил ее откровенно, когда она, Юлия Никифоровна, служила ему другому, утешителем, хранителем. Он говорил с ней, плакал перед ней, жаловался, а она успокаивала, баюкала и ласкала его, точно ребенка. Теперь все переменилось. Они живут вместе – и далеки, как на разных полюсах. Он думает, страдает, но молчит. Что он думает? Любит ли еще Муратову? Зачем едет? Может быть, он ее ревнует?
Глухая досада на Валентину за то, что она по капризу разрушила прежнее и теперь смеет тревожить Звягина, если он действительно ревнует, поднялась в сердце Юлии Ники-форовны. Боже мой, Боже мой! Неужели ей трудно сделать, этой капризной даме, чтобы и Звягину, и Юлии Никифоровне, и всем было хорошо?
В вагоне действительно оказалось ужасно тесно. Серые скамейки сплошь покрылись чемоданами, подушками, возня, шепот, ропот, хлопанье дверей, струи холодного воздуха, толкотня… Коричневому чемоданчику нашлось место в сетке. Сам Звягин поместился с краю, едва-едва.
– Прощай, уходи, – сказал Звягин Юлии, которая беспомощно стояла в проходе. – Ты мешаешь другим.
– Ну, прощай.
Она подала ему руку.
– Так я приеду, как только кончу работу. Гостиница «Метрополь»?
– Да. Будь здорова. Если не приедешь, то жди меня к десятому.
– Нет, я приеду, – повторила она с тоской, завернулась в серенькую ротонду и пошла к выходу.
Звягин не посмотрел ей вслед.
Резко ударил второй звонок. Кто-то пробежал по платформе, кто-то закричал. Все задвигались усиленнее. Поцелуи, поцелуи, тонкие женские голоса, обычные восклицания… и толпа провожающих в вагоне поредела. Стало выясняться, кто где сидит, сколько человек едет. Третий звонок, длинный и убедительный, опять чьи-то неистовые, дамские, спорящие крики, журчащий свисток кондуктора, свист локомотива – и поезд неловко, с толчком, двинулся. Медленно поплыли мимо полузамерзшего окна желтые, плохо освещенные стены вокзала под темным навесом, черная толпа глазеющих людей, шапка жандарма, стоящего у самого окна, артельщики, тележки для багажа… Поезд шел все скорее, платформа кончилась, замелькали далекие огни города. Колеса отбивали свой скучный такт, однообразный – и бесконечно разнообразный, потому что все мысли могут бежать под этот стук, все стихи подходят под этот размер.
В тусклой мгле вагона двигались люди, размещаясь, устраиваясь. Рядом со Звягиным, у окна, на довольно длинной скамейке, оказалась пожилая дама с равнодушным, скорее злым, чем добрым лицом. Она везла в Москву свою, очевидно, родственницу, молодую, больную, которую как-то удалось пристроить одну на противоположной скамье. При свете дрожащего пламени свечи Звягин видел белые подушки у окна, разметанные волосы, темные и густые, и узковатое, бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тетка сердито прикрывала больную и ворчала:
– Придут, непременно придут и сядут. Ты уж, Леночка, и не рассчитывай спать. Это и думать нечего. Я прикурну немножко, видишь – я тебе всю скамейку отдала, ты именно теперь старайся спать, пока не сели на станциях…
Больная беспокойно перекладывала голову и порою слегка, чуть слышно, стонала. Потом с ней сделался припадок кашля. Пожилая родственница дала ей каких-то капель. Кашель прекратился, но больная не засыпала. Щеки ее розовели. У нее начиналась лихорадка.
За высокой спинкой скамьи, в углу вагона, слышался басистый хохот, какие-то шуточки и звон шпор: ехали господа офицеры. А наискосок от Звягина, в другом углу вагона, расположился священник в коричневой, замызганной рясе с целым ворохом цветных подушек. Священник был, очевидно, не из бедных и старую рясу надел только для дороги. Масляные волосы были заплетены тщательно, лицо выражало достоинство и важность. Против него устроился, между какими-то юркими маленькими человечками, господин сухой, с заостренным носом, сгорбившийся, необычайно желчный. На коленях он держал собаку, щенка, пестрого фокстерьера с обрубленными ушами.
Кондуктора обошли вагоны с фонарем. Все, кто мог, стали устраиваться на ночь.
– О Господи, Господи! Помилуй мя, Господи, защити и помилуй! – вкусно и сочно зевнул священник, взбивая свои разноцветные подушки. И вдруг заговорил другим тоном, негодующим, возмущенным:
– Что это? Что это у вас, господин? Это пес у вас на руках? А я-то, грешный, и не заметил. Вы его полой, что ли, прикрыли. Пес! Как угодно, я с псом не могу. На ночь, с псом! Не угодно ли, господин, этого пса в собачий вагон. Какие беспорядки нынче на железных дорогах!
– У меня на собаку билет есть, – возразил желчный господин очень тихо, видно сдерживаясь. – Могу его показать.
– Как, чтобы собаку, пса поганого, в пассажирский вагон? Я не могу. Нет таких порядков. Если пассажиры протестуют, вы обязаны убрать пса. Я протестую. Уберите, уберите пса!
Он протянул толстую руку с волосиками на пальцах к пестрому терьеру. Собака зарычала.
– Тьфу, тьфу, – заплевался возмущенный священник. Кровь у него прилила к лицу. – Пакость какая! Да я к обер-кондуктору, к обер-контролеру…
– Напрасно горячитесь, батюшка, – по-прежнему тихо, но ядовито произнес желчный господин. – Собака моя при мне останется. Не извольте даром кровь портить. У меня разрешеньице есть для собачки.
Батюшка окончательно побагровел:
– Как? Как? Какое разрешенье? Для псов разрешенье? Да вы… Да позвольте вас спросить, кто вы такой? Я священнослужитель… я имею право требовать. А вы… Кто вас знает, кто вы? У вас, с позволения сказать, и облик не христианский. Вы святыню нашу не уважаете. Вы, может быть, из жидов, извините меня за прямоту. Я же не могу допустить, ежели человек, подобный вам, подобное творит…
– Позвольте, позвольте, батюшка, – с прежней язвительностью перебил господин. – Вы изволили упомянуть мой облик, назвали меня нехристианином, даже жидом – и, заметьте, не евреем, а жидом, то есть оскорбительным для еврея, каким вы меня почитаете, словом. Вы желали показать, что гнушаетесь мною, не так ли, батюшка? Еврей ли я или нет – это к делу не идет. Замечу одно, что будь я и евреем, я этого не стыдился бы. А не помните ли вы, батюшка, такой текст: «Несть бо эллин и несть иудей»… Изволите знать этот текст?
Батюшка, забыв пса, бросился в жаркий спор о текстах, о словах. Желчный господин с собакой оказался начетчиком первой руки, сыпал текстами, указывал страницу и строку… В спор вмешались и другие пассажиры, но желчный господин шутя побеждал всех, отчеканивая слова текстов и сопровождая тексты самыми подробными толкованиями.
Звягин сначала прислушивался к разговору, потом перестал, до него долетали только отдельные слова и восклицания. Колеса мерно громыхали, пламя свечи прыгало, неприкрепленная занавеска правильно качалась. Пожилая дама рядом со Звягиным заснула, обернув голову платком и оттеснив соседа к краю.
Больная то дремала, то стонала. Румянец на щеках разгорался. Лицо приняло почти здоровый вид. Звягин смотрел – и она казалась ему красивой. Черные волосы, слабо вьющиеся около смуглого лица, большие темные глаза, теперь закрытые, порой напоминали ему кого-то, он не хотел и мысленно назвать кого, и чем дольше он смотрел сквозь мглу спертого вагонного воздуха, сквозь собственную усталость и дремоту, тем ярче и мучительнее ему казалось сходство.
Больная металась и бредила. Подушки были ей горячи. А Звягин все глядел на белое пятно подушек, на раскинутые волосы… Часы для человека в полудремоте бегут с невероятной скоростью. Звягин не заметил, как замолкли споры, как все кругом затихло, захрапело, засопело. Офицеры тонко свистели носами. Батюшка пускал четырехэтажные храпы. Догорающая свеча мерцала. А Звягину теперь уже ясно казалось, что перед ним не случайная, неизвестная больная попутчица, а Валентина. Она больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Она мучится, но ему не жаль. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть с удивлением, которое незаметно перерождается в радость. Она умрет. Как это просто! С ней умрет все – и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, многих несчастий многих других, невинных людей. Как судьба, или Бог, справедлив, убивая ее! Мир тесен для таких жизней. Ему, Звягину, легче дышать…
Больная, разметав руки, бредила:
– Жумчуг, жумчуг… Бриллианты… Опалы, бирюза… Сколько камней… Какие рубины красные… О, я боюсь рубинов… Ради Бога, умоляю… Я не могу, они такие красные… Это огонь… Это кровь…
Звягин слушал бессвязные слова со злорадством. Ей тяжело и страшно – пусть. Так надо. Смерть недалеко. Смерть сильная и чистая. Она одна может победить ее, и все, что вокруг нее, одна может и должна смыть то, чему не надо существовать.
Внезапная остановка толкнула вагон, и Звягин очнулся. Уже светало, но все еще спали. Звягин встал, надел шубу и вышел на площадку. Опять поехали. Морозный, утренний воздух освежил Льва Львовича. Он вернулся в вагон, где уже царили сумерки. Желчный господин с собакой спал на плече черненького фактора. Священнослужитель размяк, разоспался и вытянул к проходу громадные ноги в невероятных, смазанных салом, грязных сапогах. Подушка полиняла, и вспотевшее лицо батюшки, с открытым храпящим ртом, изукрасилось цветами синим и розовым.
Звягин взглянул на больную. Она по-прежнему спала неспокойно. Лицо было красивое, но совсем непохожее на лицо Валентины. Звягину казалось теперь, что он видел сон, что он видел не эту больную, а действительно Валентину, умирающую.
И он стал думать о своем сне, и думал так же и то же, что тогда ночью, когда слышал бред и видел знакомые черты, искаженные мукой смерти.
День рос, поезд приближался к Москве, пассажиры просыпались. Последние часы, даже минуты кажутся нескончаемо длинными. Эти минуты Звягин простоял на площадке, следя за бесконечной белой далью, за черными столбами телеграфа, убегающими один за другим, слушая твердый лязг колес, который, казалось, твердил ему:
– Ты прав, ты прав, ты совсем прав, ты прав, ты прав. И опять все то же, без конца.
Когда поезд с гулом въехал под навес московского вокзала, Звягин обернулся к платформе и первое лицо, которое он увидал, было лицо Кириллова. Звягин сейчас же узнал и его енотовую шубу, и шапку грешником. Но Кириллов его не видал. Он толковал о чем-то с артельщиком, совал ему какую-то бумажку и очень горячился.
Звягин сам взял свой чемоданчик и прямо подошел к Кириллову.
– Здравствуйте, Геннадий Васильевич!
Кириллов обернулся и лицо его, как показалось Звягину, выразило одно изумление и никакой радости.
– Вы? На праздники к нам?
– Да. А что это вы тут с артельщиком спорили? Не уезжаете, надеюсь?