bannerbannerbanner
Златоцвет

Зинаида Гиппиус
Златоцвет

Полная версия

– У вас талант, право талант, – говорил генерал с веселым недоумением. – А знаете, – прибавил он, понижая голос и придвигаясь к Валентине уже почти фамильярно. – Мой сын обнаруживает большие способности к искусствам. Стихи на программе вы читали? Это он сочинял. А как декламирует! У княгини Любецкой был благотворительный спектакль – какой успех!

Валентина взглянула рассеянно.

– А сколько лет вашему сыну?

Генерал на секунду удивился, но сейчас же отвечал:

– Тридцать два года. Он кавалергард, адъютант… Нет, какая у него читка! Вот вы бы его послушали, он был бы рад узнать ваше мнение…

Валентина поняла неловкость, ей стало досадно и противно.

– Я не актриса и вряд ли могу быть полезной вашему сыну, – проговорила она сухо и отвернулась.

В эту минуту входил Звягин. Валентина ему искренне обрадовалась и указала на пустое кресло у стола.

– Садитесь, садитесь… Ну скажите, какое впечатление? Вот Геннадий Васильевич не совсем доволен…

Кириллов, все время молчавший, улыбнулся и запротестовал: он мало понимает в декламации, Баратынский не самый его любимый из поэтов, но чтение Валентины Сергеевны показалось ему почти совершенным…

Генерал застыл, замолк, приподнял брови и не уходил, чутко прислушиваясь к разговору.

– Вы удивительно читали, – сказал Звягин тихо. – Я никогда не слышал такого исполнения Баратынского. И жаль было этих звуков в толпе, неспособной понять ни вас, ни Баратынского…

Валентина вспыхнула от неожиданного и неосторожного комплимента и с беспокойством подняла глаза. Кириллов молчал, как будто не слышал, генерал пыхтел и тоже молчал, а приходящие и уходящие только смотрели с прежним тупым изумлением и не слушали разговоров.

Заворский и Двоекуров, продолжая говорить, сели за стол, недалеко от кружка Валентины.

– Что вы будете читать во втором отделении? – спросил Звягин Валентину.

Она плотно закрыла книгу, лежавшую у нее на коленях, и покачала головой.

– Это секрет. Я не люблю, чтобы знали, что я буду читать. Неожиданность всегда углубляет впечатление. Вот услышите.

– На смерть Гете? – спросил Кириллов.

– Нет, нет, не скажу. Не на смерть Гете.

– Я знаю всего Баратынского наизусть, я угадаю с первого слова, – сказал Звягин. – Какая сила – стихи. Отчего они имеют такую власть над человеческим сердцем? Может быть, это – сила правды?

– Постойте, – произнесла Валентина горячо. – Хотите, я вам скажу, как я понимаю стихи и почему я их люблю?

«Как она взволнована, – подумал Звягин. – Что она, искренна – или притворяется перед собой?» Валентина продолжала, увлекаясь:

– Я люблю стихи потому, что они в одно время и величайшая истина и величайшая ложь. Они – «все» человеческой души. Помните реферат, который вы читали, Лев Львович? Помните «великую ложь искусства»? Вот где она и где можно перед ней преклониться. Я скажу яснее. Если бы я любила человека, и он покинул бы меня. И если бы вдруг я прочла его стихотворение, где он говорил бы, что любит меня, ждет меня, страдает… ведь я не пошла бы к нему, потому что он мог бы встретить меня с изумлением, спросить, что мне нужно, сказать, что у него новые привязанности… И он был бы прав. Простому слову письма я верила бы больше. А между тем нельзя написать ни единой прекрасной строки без великого и полного ощущения истины. Красота и сила стихотворения сами говорят мне, что было мгновение, когда человека пронизало острие правды, когда человек чувствовал именно это – или безумно хотел чувствовать, что уже все равно там, на вершинах. Баратынский, когда его спросили, что такое поэзия, ответил: «Поэзия есть полное ощущение минуты». И это так. И я люблю стихи, и подчиняюсь стихам, потому что в них та полнота правды, которой больше нигде не дает жизнь.

Звягин молчал, опустив голову. Заворский, подвинув слегка свой стул, произнес, улыбаясь:

– О, да вы оратор!

– Я мог бы вам многое возразить, – сказал Кириллов очень тихо.

В эту минуту позвонили, пора было начинать второе отделение.

XII

Все засуетились. Двоекуров, собиравшийся сказать что-то Валентине, вскочил за уходящим Заворским. Генерал, который не то слушал, не то дремал, тоже приподнялся грузно и, пожимая руку Валентины, бормотал ей последние любезности.

– Да, вы чрезвычайно верно, чрезвычайно верно изволили сказать… Поэзия и красота живут вместе… И ваши прелестные глаза говорят о поэзии… И мой сын, который так понимает искусство… Вы позвольте ему представиться…

Валентина молча отвернулась и раскрыла книгу. Она должна была читать сейчас после Заворского. Двоекуров, который в мягких башмаках прохаживался по комнате, бесил ее, она не могла углубиться в стихотворение. Настала тишина. Кириллов ушел, простясь с ней совсем, он собирался уехать раньше окончания вечера. Звягин ускользнул незаметно. Теперь, чрез полуоткрытую дверь в залу, доносился голос Заворского, немного претенциозно, на «а», читающего статью, дамы-певицы шептались в углу; неизвестно откуда появившийся гвардеец с лакейским лицом овладел колокольчиком и стал у двери за распорядителя, потому что хорошенький правовед так и не поднимался из-за стола, углубившись в марсалу. Он что-то беспрерывно говорил Валентине, но она не слушала. Французская актриса окаменела в своем углу. Лицо ее, истинно трагическое, беспокоило Валентину.

Двоекуров, наскучив ходить по комнате, присел к Валентине. Она спокойно подняла глаза.

– Прослушал с интересом вашу лирическую речь о стихах, – произнес он, жеманясь.

– И оную не одобрили? – усмехнувшись, произнесла Валентина.

– Напротив, напротив… Но я лично думаю, что стихи должны иначе действовать на современную душу… Современное общество, как русское, так и европейское, особенно английское, стоит на переходе, на рубеже. Я сам встречал оксфордских студентов, которые…

Ему не суждено было рассказать о своих встречах с английской молодежью, да вряд ли бы Валентина и поняла, к чему он клонил речь: в эту минуту раздался гром рукоплесканий, в отворенную офицером дверь сначала ворвался поток горячего воздуха, а потом вошел Заворский, красный и довольный, с рукописью. Рукоплесканья не прекращались, хай-лайф[7] требовал своего любимца. Заворский выходил несколько раз. Двоекуров, как коршун, набросился на рукопись и сам стал перевязывать ее белой лентой.

– Это моя добыча, – с невинной веселостью обратился он к Валентине. – Автор мне обещал. Завтра я отчет напишу о вечере, – то есть преимущественно об этой прекрасной статье…

Валентина подумала, что он ее еще и не читал.

– Вам выходить! – бесцеремонно кинул ей офицер-распорядитель. – Пожалуйста, ждут.

– Желаю вам успеха, – сказал Двоекуров, занятый завязываньем статьи. Он не замечал Валентину, говорил с ней только случайно и мельком. Она ему совершенно не нравилась. Он вообще мало ухаживал за женщинами: ему было некогда да и неинтересно.

Валентина встала и пошла к выходу. Черные крылья взволновались и легко упали. Сердце Валентины билось редко и тяжело. Она взглянула в книгу и вышла.

В первую секунду электрический свет ослепил ее после тусклой лампы. Было очень жарко. Валентина заметила равнодушно-утомленные, глуповатые лица генералов в первом ряду.

«Тут ли Кириллов?» – мелькнуло у нее почему-то в голове. Но вместо Кириллова она вдруг увидала близко лицо Звягина – и оно поразило ее еще не виданным выражением угрюмой, почти страшной, злости. Вряд ли он думал, что она его видит. В зале шептались. Какая-то дама вдруг встала и ушла.

Валентина подошла ближе, раскрыла книгу и начала очень просто:

 
Смерть – дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
 Гробовый остов ей даруя,
 Не ополчу ее косой.
 
 
О, дочь верховного эфира!
 О, светозарная краса!
 В руке твоей – олива мира,
А не губящая коса.
 
 
Когда возникнул мир цветущий
 Из равновесья диких сил, –
В твое храненье Всемогущий
Его устройство поручил.
 
 
И ты летаешь над твореньем,
 Согласье прям его лия.
И в нем прохладным дуновеньем
 Смиряя буйство бытия.
 
 
……………
 
 
Дружится праведной тобою
Людей недружная судьба.
Ласкаешь тою же рукою
 Ты властелина и раба.
 

Начиная, Валентина думала, что у нее не хватит голоса. Но голос пришел. И она, увлекаясь неизъяснимой прелестью стихов, говорила их сильно, со страстью, как будто это были ее собственные слова. Никогда мысль о смерти не страшила ее. Она с детства не вспоминала о смерти без глубокой душевной нежности и твердости, точно эта мысль жила вместе с нею. И никакими словами это странное чувство, столь противоречивое ее характеру, не могла она выразить лучше, чем спокойным и властным стихотворением Баратынского.

И она кончила:

 
Недоуменье, принужденье –
 Условье смутных наших дней;
 Ты всех загадок разрешенье,
 Ты разрешенье всех цепей!
 

Она невольно подняла руку, и черное крыло опять взволновалось. Валентина была очень красива – и это дало ей аплодисменты генералов и офицеров; но стихотворенье не понравилось, показалось диким. На лицах дам было недоумение, даже испуг. Валентина, быстро поклонившись, ушла. Ее пытались вызвать, но она не показалась больше. Перед глазами у нее стояло побледневшее лицо Звягина, страшное, озаренное неумолимой мыслью, – таким она видела его, когда говорила последние слова. Ей было приятно, что чтение действует, но что-то в этом лице отталкивало и пугало ее.

 

«Слава Богу, кончено», – подумала она с облегчением.

Ей вообще стало легче. И глупую влюбленность к Двое-курову она почти победила. Она перестала его ненавидеть, какое-то добродушие явилось, и это был отличный знак. Влюбленность именно приходила тогда, когда ей кто-нибудь был особенно противен, когда вся лучшая часть существа отвертывалась. Мысль, что это может случиться – слишком нелепа, и потому соблазнительна. Говорят, что один человек, возвращаясь от той, которая сделалась его невестой, и чувствуя себя на вершине счастья, подумал, когда проходил по мосту: «А какой был бы предел нелепости, если бы я теперь, в самую счастливую минуту моей жизни, вдруг взял, да и утопился?» Этого было достаточно. Он остановился. Потом переждал прохожих и – бросился в воду. Ничто так не соблазнительно, как предел.

Вечер кончался. M-ll Роше не имела большого успеха. Она читала слишком странно, слишком трагично, кричала и стонала. Изысканные дамы не любят сильных ощущений. В заключение должен был что-то прочесть маленький, скромный поэт, совсем не из общества, приглашенный по ошибке. Но поэт очень волновался и радовался. Никто его не видел и не замечал. В старом, узковатом фраке, в темном уголку артистической комнаты, он все твердил шепотом, захлебываясь, стихи по книжке, лежавшей у него на коленях. Он не подходил к столу, не пил ни холодного чаю, ни марсалы, – которую, впрочем, в корне истребил хорошенький правовед, – четыре часа мучился, волновался и твердил. Наконец, совсем поздно (вечер затянулся) о нем вспомнили. Поэт встал, радостный, умиленный, почти без сил. Он вышел на эстраду и стал читать. То, что он читал, было немного длинно и вдохновенно. Но напрасно он возвышал голос: в зале, вероятно, не слышен был бы и рупор. Дамы-патронессы, кавалергарды, чиновники, генералы – все сразу потянулись вон. У них не было злого намерения. Они просто решили, что для пользы идиотов и старух пожертвовали достаточно времени. И так была нестерпимая скука с этой литературой. Статья Заворского прочитана. В зале душно. A la longue[8], Баратынский довольно скучен.

И дамы шумели платьями, говорили во весь голос, шли, останавливались, переговаривались со знакомыми – и проходили. Сквозь этот веселый гул голосов и смех вдруг прорывались порой слова Баратынского, выкрикиваемые поэтом. Но они тотчас же были заглушены новым шумом и щебетаньем освобожденных дам. Говорят, что в крестьянской семье замолкает перебранка, когда старший читает предобеденную молитву. Но, вероятно, воспитание дам-патронесс иное, чем жен Сидора, Луки и Терентия.

Поэт так и не кончил своих строф. Когда он вернулся в артистическую комнату с книгой в дрожащих руках, на глазах у него были слезы.

Хорошенький правовед, странно улыбаясь, раскланивался с Валентиной.

– Вы едете? Уже едете? – тянул он. – Позвольте, позвольте! Вам непременно нужно пойти проститься с maman. Мы пойдем искать maman.

«Твоей maman следовало бы прийти проститься со мной», – в злобе подумала Валентина, отыскивая шарф.

Но мальчик не отставал.

– Позвольте вашу руку. Maman будет в отчаянии. Валентина рассеянно положила руку на рукав его мундира.

Но в сенях она вдруг заметила, что он жмет руку и берет ее другой рукой. Валентина в недоумении отшатнулась. Но правовед не унывал. И при входе в длинный ряд комнат, где были гости, Валентина с ужасом убедилась, что стройный правоведик до неприличия пьян. Он водил кругом тупыми глазами и повторял нараспев: «Maman, maman, maman!» Ливрейные лакеи у дверей слушали этот дикий напев с невозмутимой серьезностью.

Гости разбились на кружки хороших знакомых и так весело и беззаботно болтали, что никто бы не поверил, что они целый вечер терпели Баратынского. Дохлый кавалергард уже извивался около красавицы с вырезом на груди, Двоекуров тоже был тут и щеголял изысканностью манер.

Валентина не знала, что ей делать. По счастью, она увидала невдалеке графиню, председательницу общества попечительства о вечных идиотах. Графиня рассеянно обернула свое лицо, полное и свежее, как у здоровой коровницы, к Валентине. Узнав ее, она поблагодарила с любезностью и даже пригласила когда-нибудь ее к себе, на что Валентина, удивленная полнотой бесцеремонности, ничего не ответила.

Она спешила, не глядя по сторонам, к выходу.

Правовед нетвердо шел за ней и громко говорил:

– Я вам сам привезу программу… Вы забыли программу… Я непременно сам…

Валентина изо всех сил ускоряла шаги, не глядя, завернулась в ротонду – и успокоилась только на привычных подушках своей кареты, колеса которой заскрипели по снегу.

Шум и какой-то противный туман стояли в голове Валентины. Она невольно вздохнула и сказала громко:

– Слава тебе, Господи! Кончился этот бред!

XIII

В тусклые окна без занавесей лился свет зимнего дня, вероятно когда-то солнечного, но теперь уже умирающего. Большая комната с белыми, выштукатуренными стенами, выпуклые, надоевшие карты Азии и Европы у дверей, с желтыми материками и непомерно синими морями, черная доска с пыльным налетом мела и нестертой геометрической фигурой, а в воздухе тот особенный запах лака, легкой сырости, сильно накалившейся круглой печки, спрятанной колбасы, растрепанных листов учебника – запах, который бывает только в классе и всю жизнь потом имеет силу напоминать даже старым людям далекое время юношества. Здесь еще слегка примешивался аромат незамысловатых духов, потому что за партами сидели ученицы, а не ученики, и притом ученицы большие – взрослые барышни. Это было педагогическое отделение частной гимназии Поклевской.

Госпожа Поклевская гордилась своим педагогическим отделением и называла его «мои курсы». Преподавателями она щеголяла, у нее были два настоящих профессора, а историю литературы долгое время читал совсем, правда, выживший из ума от старости, но тоже самый настоящий писатель. Когда старичок внезапно умер, Поклевская пришла в крайнее затруднение, но, к счастью, случай ее свел со Звягиным. Он писал стихи и критические очерки. Имел связи с литературой. И вообще показался г-же Поклевской во всех отношениях пригодным для преподавания барышням истории литературы.

Успех превзошел ожидания. Звягин сразу отбросил всякие книжки и уроки и принялся, как на курсах, читать настоящие лекции. Все нашли, что лекции его необыкновенно увлекательны, а сам он преинтересный. Аудитория Звягина выросла, а он, сам упиваясь своей удачей, говорил каждый раз все нежнее и красивее.

Сегодня был его последний урок перед рождественскими каникулами. Звягин любил старенькую кафедру, желтый стол с развернутым журналом, куда он заглядывал только первое время, пока не знал учениц по фамилиям, приземистую чернильницу, где колыхалась красноватая и густая жидкость, любил ряды наклоненных к бумаге русых, черных и белокурых головок, причесанных то гладко, то со взбитыми локонами. Порою на него, из этих рядов, смотрела пара любопытных и нежных глаз – и Звягину было приятно, и он отвечал на взгляд таким же долгим взглядом. Звягин уже знал, в какую сторону можно смотреть, когда говоришь о Татьяне и Онегине, где поднимется розовое или смуглое личико и зардеются маленькие ушки. Мимо учениц некрасивых, незанимательных, тяжелых и вообще неинтересных Звягин поспешно скользил глазами, как будто их и не существовало. Облокотившись на стол, положив голову на руку, Звягин своим мягким, вкрадчивым голосом, с растянутыми гласными, говорил о «Русалке» Пушкина. То, что он говорил, имело малое отношение к истории литературы, это было просто описание впечатления, которое на него, Звягина, производит «Русалка». Говорить о себе в том или другом виде – всегда увлекательно. Звягин вдохновился, немного разнежился. Слушательницы притаили дыханье. Многие даже бросили записывать и только внимали, немигающими глазами глядя на Звягина.

На первой скамейке сидела очень молоденькая девушка, тоненькая, с прозрачным и узким лицом, мелкими чертами и не то наивными, не то огорченными зеленоватыми глазами, очень светлыми. Волосы разделялись надо лбом прямым рядом, и, слегка пушистые, падали на спину двумя непомерно толстыми, красновато-золотистыми косами. Звали девушку Лиза Гейм. Рядом с ней сидела ее подруга, Серова, с некрасивым, серьезным, но очень энергичным и приятным лицом. На самой дальней скамье сидели неисправимые тупицы, именно те, которых Звягин не замечал. Они, как на подбор, были крайне непрезентабельны. Одна из них, толстая и черная, скучая смертельно, давно уже ела припасенный пеклеванник. В тишине класса, когда Звягин на секунду умолк, чтобы перевести дух, звук пережевываемой пищи раздался очень явственно. Это отрезвило профессора.

– Mesdames, вы меня простите, я увлекся… Красота этой дивной поэмы производит на меня опьяняющее действие. Я желал бы только, чтобы вы поняли, какой гармонией проникнуты все части произведения. И эти слова русалок:

 
Поздно. Волны охладели,
 Петухи давно пропели…
 

Звягин декламировал не очень хорошо, но с чувством, голосом, который падал к концу.

Лиза Гейм робко поднялась с места.

– Вы хотите что-нибудь спросить? – ласково сказал Звягин. – Садитесь, дитя мое. Что такое?

– Я думала… – начала Лиза Гейм, садясь и очень смущаясь. – Я думала, что вот… во всей поэме нет описания наружности дочери мельника… а потом русалки. И я не могу ее вообразить… И мне хотелось знать, как вы ее себе представляете…

Гейм окончательно сконфузилась и замолкла.

– По-моему, у нее длинные черные волосы, бледное лицо и тонкие губы, – весело сказала бойкая Рышкова, блеснув карими глазками. Она была прехорошенькая, и вздернутый носик придавал веселье розовому личику.

– Нет, – произнес Звягин, опять тихим, как бы вдумчивым голосом. – Постойте, я, кажется, ее вижу. – Он опять положил голову на руку и даже на минуту прикрыл глаза. – Она… она должна быть блондинка. Волосы очень густые, очень длинные… С золотыми искрами. Лицо бледное, бескровное… Большие прозрачные глаза цвета воды… или стекла… зеленые…

– Батюшка, совсем наша Лиза! – воскликнула неугомонная Рышкова.

– Действительно, госпожа Гейм слегка напоминает… в моем представлении…

Бедная Гейм покраснела до самых корней своих мягких волос, на глазах у нее выступили слезы. Звягин хотел сказать что-то ободрительное – Гейм будила в нем томную нежность, – но не успел, в коридоре раздался пронзительный и долгий звонок.

Девушки немедленно вскочили с мест и окружили кафедру одноцветной толпой. Все они были одеты одинаково, в синие платья с черными передниками.

– Лев Львович, Лев Львович, – кричали они, без церемонии теснясь к столу. Звонок сразу развязал языки. – Лев Львович, сегодня последний урок! Сколько времени не увидимся! Желаем вам всего хорошего, всего хорошего на Новый год! А что делать на Рождество? Прежнее приготовить? А тема для сочинения записана?

– Позвольте, позвольте, mesdames, – ласково отбивался Звягин. Ему невольно льстила его популярность. – Я не могу ответить всем сразу. Позвольте…

Он смотрел на них сверху вниз, потому что стоял на возвышении. Молодые, оживленные лица были обращены к нему. На некоторых он успел заметить смущение и тайную печаль. Звягин чувствовал себя так отрадно среди этой девической толпы, где, он знал наверное, всякое слово его будет хорошо, где он наверное скажет удачно и красиво, где все в нем принималось и он не рисковал быть судимым. Кроме того, ему были не чужды здесь сентиментальные мечты о каком-то неопределенном, новом, молодом счастье… Именно молодой воздух и любил Звягин.

Сквозь толпу пробралась Сонечка, тоже в синем платьице, со своим детски-вызывающим видом и наивными, нескромными глазками. Она подала Звягину руку и произнесла:

– Прощайте, Лев Львович. Мы уж вряд ли увидимся. Я после Рождества уеду в Варшаву. Только это еще не решено…

И она с таинственным видом улыбнулась, покраснев. Звягин не был пристрастен к Сонечке, несмотря на ее миловидность. Она поступила в класс для него, от скуки, – но развлеченья не нашла, ничего не делала, не понимала, зевала и успела влюбиться в армейского офицера, за которого стала собираться замуж.

– В Варшаву? – переспросил Звягин. – Доброго пути. А если не уедете, то будете продолжать курсы?

– О, да… Конечно…

– Что поделывает Валентина Сергеевна? – вдруг спросил Звягин.

Он никак не ожидал, что спросит. Вопрос вышел сам собою.

– Ах, она такая дуся! Ничего, она здорова. На Рождество она уезжает в Москву. Вообразите, на все Рождество!

– Лев Львович! – раздался вдруг тихий и серьезный голос Серовой. – Так мне разобрать эту статью Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот»?

 

Звягин остановился – он уже шел к выходу и был на полпути – и заговорил с Серовой. К ней он относился всегда очень внимательно, а порою, когда она просила особенно настойчиво объяснить ей что-нибудь, – даже внутренне смущался перед слишком серьезным взором ее испытующих глаз, как будто должен был в чем-то обмануть эту ожидающую его слов умную девушку.

– Лев Львович, – кричали барышни побойчее, – можно к вам зайти на квартиру с работой? И вы обещали нам книги.

– Mesdames, я буду очень, очень рад, прошу всех, по-студенчески… Но… я на праздниках думаю уехать в Москву.

Когда он решил ехать в Москву, он хорошенько не помнил. Но ему казалось, что давно решил.

В коридоре, у самых дверей, его настигла Лиза Гейм.

– До свиданья, Лев Львович, – сказала она и робко, и горячо, и вдруг взглянула на него с таким откровенным, трогательным и взволнованным обожанием, что волнение невольно передалось Звягину.

Он хотел молча протянуть ей руку, но она, уже почувствовав, что выдала какую-то тайну, метнулась в сторону и скрылась в темноте коридора.

Но Звягин еще видел перед собой светлые глаза, похожие на речную воду, и пошел прочь медленно, в глубокой задумчивости.

Веселая Рышкова с несколькими барышнями проводили его до самой передней. Они что-то болтали и он отвечал, но о том, что говорил – думал мало.

Выйдя на улицу, он забыл о Лизе и о веселом шуме молодых голосов, который так пленял его. Надо было торопиться домой.

Звягин жил там же, в той же квартире на Николаевской, и так же комнаты его благоухали плитой. Немного менее, впрочем, потому что Юлия Никифоровна переменила небрежную прислугу и чаще прежнего отворяла форточки. Сама Юлия Никифоровна скромно поместилась в боковой комнате, оставив неприкосновенными и кабинет Льва Львовича, и маленькую спальню.

Звягин вернулся угрюмый, сильно дернул звонок, молча сбросил шубу на руки толстой кухарки и прошел к себе. Лампа под зеленым абажуром тускло горела у него на столе и уже чадила. Гробовая тишина была в квартире.

Звягин подошел к дверям коридора и во весь голос крикнул:

– Аксинья, барыня дома?

Аксинья отвечала едва слышно, отдаленно, заглушенно:

– Дома… дома…

Звягин постоял немного в раздумье, потом вернулся в кабинет, не зайдя в боковую комнату. Юлия Никифоровна всегда сидела так, безмолвная, неслышная, точно мышь в норе, занималась чем-то, переводила, копалась в книгах.

Звягин сел в кресло и закрыл глаза. Прошло десять минут, четверть часа, пробило в столовой, рядом с кабинетом, пять.

Чад из кухни стал нестерпимее. Явилась толстая Аксинья и объявила, что суп подан.

Звягин услышал скрип двери, осторожный, робкий: Юлия Никифоровна пробралась в столовую.

Через минуту и Звягин пошел туда же.

Небольшая висячая лампа, плохо вытертая, потому что так и блестела от керосина, кидала невеселый, беловатый свет на скатерть, не совсем свежую. Стол казался пустынным и неаппетитным. И пар из миски поднимался невкусный.

Юлия Никифоровна была в стареньком капоте рыжеватого цвета со знакомыми Звягину двумя чернильными пятнами на левом рукаве. Волосы она зачесала небрежно, в крошечный шиньон на затылке. Она еще больше похудела и прежнее довольное выражение навсегда покинуло черты ее лица. Теперь она вечно была озабочена, тревожна и робка, но бесконечная доброта и преданность карих глаз красили ее, делали все лицо милым и значительным.

Звягин этого не видел. Он давно перестал смотреть на Юлию Никифоровну. Странное дело! Женившись на ней, он вдруг потерял свою к ней дружбу. Прежде он изливался перед ней, жаловался ей, – теперь угрюмо молчал, когда ему было плохо, и не имел никакой охоты что-либо ей поверять. Он бежал от одиночества и с Юлией Никифоровной нашел нежданно и независимо от нее полное и совершенное одиночество. Она не смела заговаривать с ним, и чем больше он молчал, тем робче она становилась. И для него она постепенно превратилась в домашнюю, привычную вещь, почти столь же молчаливую и ненужную, как буфет, зеркало, конторка, ширмы… Обед длился в глубоком молчании.

– Ты кончил сегодня занятия у Поклевской? – спросила наконец Юлия Никифоровна только для того, чтобы что-нибудь спросить: она отлично знала, что занятия сегодня кончаются.

– Да, кончил. До десятого января.

– Тут к тебе заходили… Я сказала, что тебя нет. Звягин молчал и ел огурец.

– Мой рассказ с испанского взяли для «Семейного чтения», – продолжала она и инстинктивно, желая хоть чем-нибудь заинтересовать его, прибавила несмело:

– А я на днях заезжала к Муратовой… И сегодня она уже отдала визит. Я ее тогда не застала…

– А она застала тебя?

– Да, мы посидели… Жалела, что тебя нет.

Звягин опять угрюмо замолк и думал о чем-то пристально и серьезно. Мысль, что Валентина была здесь, видела Юлию Никифоровну с ее чернильными пятнами на рукаве, сидела на этих стульях – была ему неприятна, возмущала его. И сердце в нем трепетало от внутренней ненависти. Он не знал, что ее посещение будет ему так отвратительно.

– Я через несколько дней еду в Москву, ты знаешь, – неожиданно обратился он к Юлии Никифоровне.

Юлия Никифоровна удивилась.

– В Москву? Нет, я не знала. Надолго? Она даже не смела спросить: зачем?

– Нет, числа до восьмого… Мне необходимо.

Разговор угас. Кухарка принесла большой, желтый, давно не чищенный самовар, который глухо шипел. Звягин раскрыл книгу. Это были сонеты Петрарки, сентиментальную сладость которого Звягин в душе предпочитал Данте. Юлия Никифоровна принесла какую-то тетрадочку и стала возиться с ней, вычеркивая строки карандашом. И опять все погрузилось в гробовую тишину, нарушаемую только злым шипением самовара.

7высший свет (англ.).
8В конце концов (фр).
Рейтинг@Mail.ru