В комнату вошла Юлия Никифоровна Бонч, та самая рыжеватая барышня, переводчица с испанского, которая на вечере Лукашевича столь усердно следила за каждым словом референта.
Но сегодня довольное выражение ее лица сменилось грустным и тревожным. Ее, очевидно, что-то беспокоило. И беспокойство делало ее гораздо лучше, приятнее, даже красивее. Лицо стало добрым, умным, в светлых глазах было что-то искреннее, материнское, печально преданное. Серое платье мягкими, свободными складками падало с ее костлявых плеч. Ее фамилия так не шла к ее чересчур худой фигуре.
Увидав Кириллова и вспомнив, где она встретилась с ним впервые, – она испугалась и не обрадовалась. Юнкеров она знала и дружески подала им руку.
Она не ждала встретить кого-нибудь у Звягина. Она неловко села в громадное, зеленое кресло и с растерянностью смотрела на гостей.
– Молодые поэты читали нам свои стихи, – сказал Звягин. – И Геннадий Васильевич только что хотел высказать свое мнение, когда вы пришли.
Глаза Юлии Никифоровны обратились в сторону Кириллова.
– Нет, я ничего, – произнес Кириллов добродушно. – Я ничего особенного не хотел сказать. Мне очень интересны произведения молодых людей, и сами молодые люди, потому что я в первый раз наблюдаю так называемых декадентов в обстановке оригинальной, в военной среде, в училище… У нас в Москве мне случалось года два-три назад встречаться с подобным явлением, но, во-первых, все это было несколько шире выражено… то есть не шире, вряд ли здесь употребимо это слово, а более сложно… Во-вторых, декаденты наши всего чаще из выключенных студентов, из литературных неудачников…
– Мне кажется, вы слишком мало придаете значения явлению, во всяком случае интересному, – мягко возразил Звягин. – Тут надо кое с чем считаться… Новизна выражений, самая непонятность…
– Новизна? – с удивлением и прежним добродушием переспросил Кириллов. – Какая же тут новизна? И непонятности нет. Я бы мог самыми обычными словами рассказать содержание прочитанных стихов. Вот в том-то и горе всех этих молодых людей, что они не знают, как декадентство старо.
– Старо? – воскликнул бойкий маленький юнкер, соскакивая со стола. – Ну уж это извините. При чем тут старо, когда это и есть самое новое?
Звягин засмеялся, увидав волнение юнкеров. Нельзя было решить, смеется ли он над ними, или станет защищать их от Кириллова. Кириллов, впрочем, не сомневался, что он на его стороне и потому прямо обратился к нему:
– Помните, Лев Львович, у Оскара Уайльда есть хорошие слова: «Каждый век для нас интереснее нашего собственного». Ничто так быстро не делается старомодным, как современное. Вот и декадентство, которое теперь даже мало практикуется и у нас, – крайне старомодно. Кажущаяся непонятность, вычурность, подчас невинная нелепость – все это имело шик в Париже лет десять тому назад, имело смысл, как естественно утрированный протест против материализма, как все равно какой протест, хотя бы неразумный, а перенимать это теперь, переносить, не вникая в суть, к нам – согласитесь, не нужно и смешновато. Мода парижская, являющаяся у нас через десять лет. Мне вспоминается пирог, который пекли в 06-ломовке в воскресенье. В воскресенье, на господском столе, он был мягкий, а когда в пятницу доходил до водовоза Антипа – от него оставался только один твердый угол, да и тот без начинки. Слава Богу, в последнее время все это оригинальничанье и у нас уже проходит. Тут даже бороться незачем, само отпадает, естественно.
– Однако, вы слишком жестоки… В молодежи всегда есть некоторая сила, – сказал Звягин, улыбаясь.
– Да я ничего. Я очень хотел бы показать молодым людям, как обстоит дело. Жаль, когда способности мальчика идут на неумные пустяки. Конечно, военная молодежь в закрытом заведении менее может уследить за изменениями моды. Молодые люди ни с какими книгами по этому вопросу и познакомиться не успели, откуда же им знать, что декадентство теперь не мода, не новизна, а отсталость, варварство?
Юнкера были ошеломлены. Даже Чирко молчал, не умея возразить.
– Я познакомился на днях с одной дамой, – продолжал Кириллов просто. – Она мне говорила, как скучно подобное варварство, и радовалась, что волна спадает. Так и сказала «варварство», это ее слово. А дама умная, живая, любящая все истинно новое.
– Кто такая? – спросил Звягин, уже не смеясь.
– Муратова, вы ее знаете, она была на вашем реферате. Меня повезли к ней и, хотя я не светский человек, – я не раскаиваюсь. Живая душа.
– Да, я знаю ее, – произнес Звягин равнодушными голосом, глядя в сторону. Но с лица его внезапно исчезла и тень улыбки, глаза сделались неприятны и холодны. – Позвольте, однако, Геннадий Васильевич, я должен сказать, что решительно не согласен с вами. Оставив теорию, я приведу вам несколько «декадентских» стихотворений и докажу вам…
Кириллов слушал горячую речь Звягина и не понимал его, изумляясь все больше и больше. За несколько минут перед тем Звягин говорил весело, полунасмешливо, похваливая и декадентство, соглашаясь и с Кирилловым. Теперь он спорил, несправедливо, с раздражением и резкостью. Юнкера было пытались вставить свое слово, но это им не удалось.
Кириллову было неловко, он видел – что-то случилось, хотя что именно – не понимал. Он не возражал и внутренне досадовал, что начал разговор. Когда Звягин дошел до аб-сурдов в споре – Кириллову сделалось стыдно, он поднялся с места, как бы собираясь уйти, и проговорил только:
– Мне кажется, вы не совсем искренни.
Звягин опомнился, понизил голос, пожал плечами и добавил уклончиво:
– Говоря на такую тему – легко увлечься… Невольно сгущаешь краски.
– Вы желали адрес профессора?
– Пожалуйста, пожалуйста, буду вам крайне обязан… Он подал бумагу и перо. Кириллов, стоя, неловко согнувшись, написал адрес и стал прощаться.
– Еще раз благодарю вас очень, – сказал Звягин. – Что касается книг, о которых мы говорили, – будьте уверены, я постараюсь найти их.
Кириллов что-то бормотал, откланиваясь. Он был смущен. Тон Звягина казался ему теперь больше чем холодным – враждебным.
«Что с ним? – думал Кириллов, торопливо выходя из квартиры Звягина и свободно вздохнув на лестнице. – Какой странный человек! С ним просто жутко. Ну его и с его книгами! Найду в другом месте».
Звягин между тем, проводив гостя, вернулся и молча ходил из угла в угол. Юлия Никифоровна тоже молчала и следила глазами за движениями Звягина. Его лоб был нахмурен, лицо потемнело.
Юнкера поняли, что они лишние, и стали собираться восвояси. Звягин ни единого слова не сказал им на прощанье. Они вдруг перестали для него существовать.
Через несколько минут по уходе юнкеров, после которых все-таки остался запах конюшни и серого сукна, Звягин взял стул, сел против Юлии Никифоровны, у стола, и первый прервал молчание.
– Милый друг, – сказал он, – я писал вам. И вы пришли. Вы знаете, что я не вынес бы страданий в одиночестве.
Юлия Никифоровна встрепенулась.
– Вы страдаете? Что случилось?
– Я всегда страдал и страдаю. И без вашего сочувствия – не знаю, что было бы со мною. Но вы правы. Случилось важное, непоправимое…
– Боже мой! – вскрикнула Юлия. – Скажите скорее, не мучьте меня.
– Вы поймите меня, как всегда. Вы одна меня понимаете. Вот, знайте: между мной и Муратовой все кончено.
Юлия всплеснула руками, но в первую минуту не поверила. Она слишком давно знала, что Звягин любит Валентину, слишком подробно он рассказывал о своей любви и описывал ее. Она давно примирилась с этим, страдала вместе со Звягиным от их ссор, радовалась, что Звягин доверяет ей свою душу, а она утешает и поддерживает его. Она привыкла знать его привязанным к Валентине, даже восхищалась втайне его способностью любить столь горячо.
– Я вам расскажу, как это произошло, – сказал Звягин и начал рассказывать.
Он передал свое последнее свидание с Валентиной, стараясь не забыть подробностей, но чуть-чуть, слегка, незаметно для себя, он переиначил и свои слова, и ее, даже свои ощущения, которые изобразил густо, мрачно, почти сильно. Холод между ними – создан ею, Валентиной, ее полным, грубым непониманием его любви. Вся она, все в ней теперь оскорбляет самое святое его души. Он даже не знает, может ли действительно любить такую, как она. И годы он убил на любовь, на поклонение, не смея взять ее руки… Счастие, которым он ей, быть может, пожертвовал… Она не стоит жертв.
Он не скрывал своей злобы, он только называл ее справедливым возмущением.
– Я страдаю, я изнемогаю, – повторял он, – я не пойму, что со мной, но мне хочется кричать, взывать, требовать правосудия, я сам не знаю у кого, может быть, у Бога… Поймите, я вижу, что она дальше от меня душой, чем отдаленнейшая из звезд, она слепа, она жалка – и все-таки я боюсь, что люблю ее. Нет, нет, это невозможно!
Он упал головой на стол. Юлия была потрясена, возмущена больше Звягина. Как она смеет, эта Муратова, давать ему такие страдания? Где же в самом деле справедливость?
Юлия встала, робко подошла и положила руку на голову Звягина. Ее слезы быстро, светлыми, мелкими каплями, падали на стол. Глаза поминутно мигали, и сверкающие капли сыпались легко и часто.
Звягин взял руку и стал целовать в ладонь, повторяя:
– Вы мой единый, истинный друг. Без вас я бы умер, я не могу переносить одиночества. Любите меня, не покидайте меня.
Жалость к себе колола его сердце. И на глаза выступили непритворные слезы.
– Да, я понимаю вас, – лепетала Юлия Никифоровна. – Как я могу покинуть вас? А Муратова… Да, она вашей любви не стоит… Подумайте только, она отталкивает вас, и она приближает какого-то Кириллова…
Звягин вдруг вскочил. Слезы мгновенно высохли. Лицо его было беспокойно и озлобленно.
– Вы тоже заметили? Кириллова. Я сейчас же понял. Я знаю ее, как прочитанную книгу. Ей нравится Кириллов. Да? Вы тоже заметили?
Юлия поняла, что сделала ошибку – но было поздно. Новые, разнородные чувства поднялись в душе Звягина и жгли ее. Внезапная мысль родилась в нем – и через минуту уже казалась единственно возможной.
– Юлия, – сказал он, останавливаясь перед ней почти спокойный, тихо, задерживая волнение. – Я понял. У меня один путь – сбросить это с себя совершенно, окончательно, откинуть прочь эту любовь. Я буду иметь силу, если вы меня поддержите. Не хочу унижаться, страдать, не хочу мучений. Надо, чтобы она это знала. Я хочу столкнуть ее с моей дороги. Юлия, вы мой друг – будьте же для меня всем, будьте моей женой!
В первую минуту Юлия не поняла. Потом волна небывалой радости залила ей душу, хотя сердце, полное слишком искренней любовью, кольнула неясная, непонятная обида. И слезы, счастливые и печальные вместе, опять закапали, безмолвно и легко падая с ресниц.
Звягин сел рядом с Юлией на широкое кресло и обнял ее одной рукой. Он не любил Юлию, но одиночества переносить не умел, и Юлия, с ее любовью, была ему необходима. К тому же Муратова должна знать, что он победил ее, что он не хочет страдать от разлуки. Это она должна знать немедленно.
И, прижимая Юлию к себе, он шептал:
– Так вы меня больше не покинете? Вы мне верите? Помогите до конца. Сделаем это не откладывая… Через два дня я уезжаю в Москву. Вы будете уже там? Не создавайте лишнюю муку. Надо жалеть меня.
В столовой Валентины Сергеевны, комнате очень высокой, с темной резной мебелью и темными стенами, сидело несколько человек. Только что кончили завтрак и теперь допивали кофе. Свет зимнего, снежного, сумеречного дня, пробиваясь в окна, делал все окружающие предметы и лица людей особенно унылыми и серыми.
На конце стола, в кресле, сидел Иван Сергеевич с капризным, больным лицом. Он, видимо, был не в духе, и даже всегда живые глаза его на этот раз казались тусклыми и злыми.
Рядом с ним сидела полная, добрая и глупая дама, которая доводилась как-то родственницей Валентине Сергеевне, любила ее и теперь привезла к ней свою племянницу, богатую сироту, едва выпущенную из института. Дама взяла ее к себе только осенью, а перед этим девочка провела в четырех стенах всю жизнь с семилетнего возраста, не выходя даже на каникулы.
Она была довольно миленькая, прозрачно-малокровная, хотя полная, с каким-то странным взором, не то наивным, не то вызывающим, с пепельными волосами, тщательно, даже по-детски тщательно и неумело завитыми. Одетая пестро и непривычно – она сидела молчаливо, только изредка улыбаясь и поправляя одежду и волосы беленькими, пухлыми руками.
– Ах, я просто не знаю, чем и повеселить Сонечку! – говорила в это время тетка. – Я все свои знакомства забросила, случая этого не предвидела… Конечно, понемногу можно все связи вернуть, но пока, пока! Молоденькая девушка, ее нужно вывозить, ей нужно о женихах думать… скучает! Смотрю – а она уж и скучает! Этакая хорошенькая, все у нее есть, а она бледнеет и скучает! Конечно, я старуха… И как бы мне ее развеселить!
Валентина посмотрела на девушку, которая потупила глаза, и произнесла:
– А что же, Сонечка, вы читать не любите?
Сонечка подняла свои вызывающие глазки под плотной сеткой черных ресниц.
– Дорогая, дорогая Валентина Сергеевна! Если бы вы знали, как мне надоело возиться с книгами! Вы такая дуся, и я вам скажу откровенно…
Тут она покосилась немного в сторону Ивана Сергеевича, который ей не выражал особого благоволения, но Иван Сергеевич сидел с закрытыми глазами, как спящий – и Сонечка продолжала:
– Я вам откровенно скажу, что эта тюрьма институтская всем, всем мне опротивела. Я как птичка, вылетевшая из клетки. Мне хочется посмотреть мир, людей… Меня так и тянет к свету… Веселья, упоенья, блеска… Я бы хотела закружиться в вихре бала…
Валентина едва успела подавить улыбку и произнесла, обращаясь к тетке:
– Вот какая она у вас бедовая… Повезите ее в театр, на бал. Зимой столько даже общественных балов.
– Ах, вот артиллерийский… – проговорила Сонечка и вспыхнула, неожиданно смутясь. – Это уж всегда лучше, военные…
«Неужели в институтах до сих пор говорят так?» – подумала Валентина. Ей казалось, что она читает малоталантливый рассказ тридцатых годов. И она спросила вслух:
– А вы, Сонечка, предпочитаете военных?
Сонечка еще более смутилась, или сделала вид, что смутилась, и отвечала:
– Нет, что же… все это глупости… Конечно, ласкает глаз… Против этого нельзя спорить…
Румянец к ней очень шел и оживлял немного тяжелые черты лица. Тетка опять заговорила, превознося Сонечку в глаза и разрываясь от желания ее повеселить. Она без церемонии обратилась к Ивану Сергеевичу, и поток ее слов был неудержим. Реплик она не слушала бы, если бы Иван Сергеевич их и давал.
Сонечка встала и подошла к окну. Прислонившись головой к портьере, придерживая ее немного театральным жестом, она смотрела на мутный снег и мутное небо, думая о щегольских санках, промчавшихся мимо, и офицере в белой фуражке, который сидел в санях и даже взглянул наверх.
Валентина тоже встала и подошла к Сонечке. Валентина была днем менее красива, цвет лица казался смуглее, огромные глаза еще больше от легких теней над ресницами. Выражение лица с каждой минутой делалось суровее и вынужденнее.
Сонечка взглянула на подошедшую Валентину молча и вздохнула. Прошла минута молчания.
– О чем вы задумались, Сонечка? – произнесла Валентина.
– Так… Тоскливо…
– Что ж все тосковать? А вы бы почитали, музыкой занялись, то, другое…
– Что музыка? Я молода… Вот пока молода, и повеселиться бы… Я так ждала, так ждала, когда кончу… Думала – вот, широко распахнутся передо мной двери жизни…
– Откуда у вас такие слова, Сонечка? Верно, вы потихоньку французские романы читали?
– Нет, мы русские читали. И в русских многое сказано. Да, ждешь-ждешь – и устанешь ждать…
Валентина взглянула на Сонечку. Действительно, вся ее маленькая фигура, миловидное лицо, глаза – вся она выражала какое-то ожидание, тревогу, нетерпение…
– Чего же вы ждете, Сонечка?
– Ах, как я бы хотела… Я бы хотела… Любить и быть любимой…
Последние слова Сонечка произнесла с придыханием, шепотом. Валентина сначала сделала движение назад, потом усмехнулась и ласковым жестом обняла Сонечку.
– А, барышня у нас замуж хочет? – шутливо произнесла она. – Ничего, ничего, женихи найдутся… Только, право, следует сначала повеселиться. Вот на бал съездите, туда, сюда…
Валентина уже несколько раз видела Сонечку и всегда относилась к ней со сдержанным участием, точно присматриваясь. Теперь она вдруг заговорила весело, просто и равнодушно. Сонечка ей показалась не пустым полем, на котором ничего не растет, потому что не посеяно, а полем, где действительно ничего не посеяно, но где все равно ничто не может вырасти. Сонечка как Сонечка уже перестала ее трогать. Ей было интересно другое.
– Вот что, дуся моя, я вам расскажу… – зашептала вдруг Сонечка, – но тут вошел лакей и доложил:
– Господин Кириллов.
Что-то неуловимое пробежало по лицу Валентины. Она подняла ресницы и сказала:
– Попросите в кабинет. Я сейчас выйду. Толстая дама поднялась.
– Мы уж не будем вам мешать, душенька, к вам кто-то приехал… А кто это?
– Профессор один московский. Да куда же вы, Анна Ивановна? Перейдемте в кабинет, там у меня топится камин, посидите.
– Нет, нет, нам пора. Только на минуточку разве, посмотреть этого профессора… Иди, Сонечка, моя шляпка, кстати, в кабинете осталась…
Сонечка уже юркнула вон. Тетушка поплыла за нею. Валентина подошла к брату.
– Тебе хуже сегодня, Ваня? Эта болтушка тебя расстроила?
– Да. Пожалуйста, давай мне знать, кто у тебя. Я ни ее, ни эту Сонечку неприличную видеть не в состоянии.
– Чем же Сонечка виновата? Ребенок…
– Хорош ребенок! Противно видеть жадные и глупые глаза с вечной просьбой: ах, если бы мужчина! Ах, если бы такой офицер, о котором у нас в институте с незапамятных времен рассказы ведутся!
– Ты болен и раздражаешься, – сказала Валентина кротко. – Ты знаешь, я не люблю, когда ты так резок.
Иван Сергеевич сверкнул на нее глазами из-под нависших бровей.
– Позови Ефима, домой пойду, лягу. Ты потом зайди узнать, жив ли.
Лакей помог ему подняться с кресла. Опираясь на его руку, Иван Сергеевич пошел к двери. Даже спина его, в синем меховом кафтанчике, слегка сгорбленная, выражала гнев и раздражение.
Валентина проводила его глазами, потом медленно провела рукой по волосам – и пошла в кабинет.
В кабинете, действительно, топился камин. Опять куски кокса пылали широко и жарко, и красные отраженья мелькали на стене напротив. Здесь было еще темнее от тяжелых портьер, да и день уже гас.
Толстая тетенька успела познакомиться с Кирилловым, да и Сонечка тоже. Кириллов, от неожиданности сделавшийся еще более неловким, стоял в принужденной позе и с застывшей, почти страдальческой улыбкой слушал рацеи полной дамы. Сонечка стояла сбоку, у стола, и бросала на Кириллова взоры из-под ресниц.
– А мы уж познакомились, – заявила тетушка, увидя Валентину. – Мсье Кириллов говорит, что в Москве гораздо веселее живут, чем в Петербурге.
– Я, право, сам не знаю… Я живу очень уединенно… Но слыхал, что общество дружнее.
– Конечно, конечно, вы ученый человек… Но молодежь, студенты, например? Ведь московские студенты славятся.
– Они лучше, чем у нас, в нашем холодном Петербурге? – проговорила Сонечка тихо и скромно.
Валентина подошла ближе. Надо было выручать Кириллова.
– Вы не можете вообразить, моя добрая Анна Ивановна, – начала она, смеясь, – какой нелюдим Геннадий Васильевич! У него почти нет знакомых. Да и ко мне его бы не залучить, если б не встретились кое-какие общие дела…
– Ах, у вас дела! А у нас-то, у нас-то, Сонечка! Ведь еще за гипюром нужно заехать. Прощайте, душенька, мы торопимся.
– Да свиданья, – сказала Сонечка, протягивая руку Кириллову, и странно улыбнулась.
Кириллов в замешательстве слишком крепко стиснул пухлую ручку и даже потряс ее. Начались поцелуи.
Когда Валентина, проводив дам, вернулась в кабинет, Кириллов спросил ее:
– Что с вами? Мне кажется, вы не совсем здоровы… Я не мешаю?
Валентина опустилась в кресло у камина и устало откинула голову назад.
– Нет, – проговорила она. – Ничего. Я немного расстроена и зла. С утра голова болела, а потом пришли эти гостьи…
– Я принес вам книги, о которых вы меня просили. Я сам еще не читал, но просматривал. Кажется, дельно.
– Спасибо, Геннадий Васильевич. Если б не книги, к которым у меня жадность, я бы совсем потеряла власть над собою, расстроилась бы, изнервничалась, изленилась… Хорошо вам, у вас еще и дело есть. А мне делать нечего, книги единое спасение и оплот. Вдвойне их глотаешь.
– А почему у вас нет дела, Валентина Сергеевна? Я давно к вам присматриваюсь, вы живой человек, вам бы не того нужно.
Валентина приподняла голову и весело посмотрела на Кириллова.
– Правда? Вы это замечаете? Ну, я вам скажу. Я тоже так думаю, и книгами себя только утешаю. Без дела очень трудно. Но… теперь поздно. Сложилось иначе. Я хотела быть актрисой.
– Актрисой?
В голосе Кириллова не было особенного увлечения.
– Да, актрисой. Но не вышло. А теперь поздно.
– Мне кажется… Впрочем, если это ваше истинное призвание…
– Нет, нет, поздно. Да и характера такого нет, чтобы в двадцать восемь лет начинать с азбуки. Пока выучусь – молодость пройдет. А куда без молодости? Нет, я дилетантка. Беда в том, что душа у меня не дилетантская. И что это я перед вами разоткровенничалась? Это на меня не похоже.
– Нет, говорите, – произнес Кириллов и подвинул свой стул ближе к огню. – Я нелюдим, не очень люблю общество, а с вами мне хорошо. У вас живая душа. Скажите о себе.
– О себе? Знаете, если бы я не была уверена в вашем простодушии, я бы сказала, что вы хитры. Лучший способ расположить к себе человека, это вызывать его на разговор о себе, слушать его с интересом… Я знаю этот способ.
Она невольно кокетничала с ним, но он не замечал.
– Нет, – сказал он. – Я не для того. Мне просто интересно.
– Что же вам интересно?
– Вы. Как вы живете, откуда у вас эта страсть к книгам. Ведь у меня она тоже…
– Я вам интересна? Право, рассказывать нечего. Угадывайте сами.
– Я почти угадал.
– Что?
Она совсем подняла голову и смотрела ему в глаза.
– Можно говорить просто?
– Да… Как между людьми.
– Я думаю, у вас жизни не было. Она прошла мимо, стороной, были только книги.
– Это заметно?
– Нет. Только я один могу видеть, потому что я слишком хочу угадать вашу душу.
Он остановился. Ему почудилось что-то странное в своих собственных словах.
Валентина тоже молчала. Потом она произнесла грустно:
– Да, вы почти угадали. Почти, – потому что вы, вероятно, думаете, что если б я видела жизнь близко, все испытала сама, все пережила, – я была бы умнее, лучше, сильнее. А это не так. По существу, я чуть не так же неопытна, как вот эта институтка Сонечка, которую вы сейчас видели. Я бы так же, как она, могла воскликнуть с любопытной тоской: а хорошо, должно быть, любить и быть любимой! А между тем я не воскликну. И у меня, и у нее белые страницы в прошлом. А ведь есть между нами разница? Так все это – книги. Книги и есть уже жизнь. И книга еще лучше учат, чем жизнь… если умеешь их перерабатывать в душе, как жизнь.
Кириллов подумал, потом вдруг спросил угрюмо:
– А ведь вы замужем были?
Этот вопрос звучал резковато, но Валентина не обиделась.
– Была, – сказала она, усмехаясь. – Мой опекун, любивший меня с детства, как дочь, женился на мне. Ему было пятьдесят восемь, а мне двадцать. Я ухаживала за ним и очень плакала, когда он умер.
– Значит, не любили его?
– Как? Как в романах пишут? Нет.
– И никогда не любили?
– Строгий допрос…
– Нет, не шутите. Я просто спрашиваю. Я оттого спрашиваю, что мне нужно знать, угадал ли я вашу душу.
– Я знаю, знаю… Мы друзья. Я оттого и говорю вам. Нет, не любила. Так, иногда, как будто намек, начало чего-то, предчувствие. Но сейчас же все кончилось – обстоятельства, или так… Нет, я никого не любила.
– Но ведь вас любили?
– Не знаю. Я пугалась и уходила от любви, которую часто вызывала намеренно. Видите, как я с вами искренна. Постойте, впрочем… Не всегда так случалось… Любовь одного человека я выносила долго, она мне нравилась, и я привыкла, это началось еще при жизни мужа. Но сам он мне не нравился, я не могла бы его полюбить. И еще он мне потому не нравился, что я часто, для него же, должна была лгать ему. Вероятно, так всегда бывает при любви. Я и боюсь, когда любовь близко. Впрочем, теперь все кончено.
– Отчего же?
– Мы как-то разошлись. Перестали понимать друг друга. Он очень значительный человек, только мы не пара. Я хочу вперед смотреть и думать, а он все только около себя. Скучно.
Кириллов встал и прошелся по кабинету. Совсем стемнело. Только угли в камине тлели багровым пятном.
– Будем друзьями, Валентина Сергеевна, – сказал вдруг Кириллов и протянул руку. Голос у него стал другой, точно не его. – Вы простите, если я вас неловко спрашивал. Я хотел знать. И я одинок, и у меня все книги. Вот и будем помогать, я вам, а вы мне. Да? Скажите, если не хочется, если вы думаете, что мы не товарищи. Я этого, знаете, никому не говорил. А вот мне сразу почудилось, что у вас живая душа.
Валентина тоже встала и обеими руками взяла его руку.
– Хочу, будем друзьями, – проговорила она. – Я в вас тоже чувствую хорошее.
Яркий свет от внесенной лакеем лампы ослепил ее, она невольно закрыла глаза ладонью. Кириллов отошел к столу.
– Наденьте абажур темнее, – проговорила Валентина. – Письмо? Городское?
– Посыльный принес.
Валентина взглянула на адрес и узнала почерк Звягина. Детское любопытство проснулось в ней на минуту.
– Вы позволите? – обратилась она к Кириллову, разрывая конверт.
Письмо было очень коротко.
«Я понял, – писал Звягин, – что я жил обманом. Вы открыли мне глаза. И я вижу, что любви к вам у меня нет – и не было никогда. Я сохраню к вам самое сердечное расположение и от всей души хочу, чтобы вы нашли свое счастье, как я постараюсь найти мое».
Валентина ни на минуту не усомнилась в. искренности письма, хотя человек более опытный, вероятно, заподозрил бы что-нибудь иное – и ей стало на мгновенье больно. Слова были оскорбительны, почти грубы.
Кириллов заметил тень на лице Валентины.
– Вас что-нибудь расстроило?
– Нет… – солгала она, невольно краснея. Но не было сил показать ему такое оскорбительное письмо. – Нет, это так, записка. От Звягина.
– Звягин? Это, кажется, мой оппонент… Я был у него однажды… Странный человек! Потом он приезжал в Москву и заходил ко мне. Рассказывал мне, между прочим, что женится и получает место учителя, почти профессора, в одной частной гимназии, здесь. Будет читать барышням историю литературы. Что ж, он способный. В нем только нет последовательности, а какая-то неудержимость.
– Он женится? – переспросила Валентина.
– Кажется, женился уже.
– Вы не знаете, на ком? Не на Бонч?
– Право, не могу сказать наверное. Помнится, будто на ней.
Валентине стало еще больнее. Это было совсем по-женски, почти неумно и нелепо. Она поняла, вспыхнула и, решив скрыть боль, проговорила веселым тоном, меняя разговор:
– Так вы будете меня завтра слушать на благотворительном вечере графов Нератьковых? Вот вы увидите, какая бы я была актриса!..
– Я избегаю этих вечеров в высшем обществе, да еще благотворительных, – сказал Кириллов. – Но для вас пойду.
Он стал торопливо собираться – и ушел как-то сразу, неловко, неожиданно. Валентина осталась одна.
Она села в кресло и задумалась. Думала о Звягине, думала долго и пристально – и мало-помалу нелепая боль оскорбленного женского самолюбия стала проходить. Когда она в глубине сердца была к чему-нибудь очень равнодушна – у нее являлась доброта, даже сострадание. Можно жалеть, проходя мимо, нельзя только мстить и негодовать – зевая. Особенная доброта и снисходительность уже сами служат признаками равнодушия. И Валентине подумалось, что если Звягин будет счастлив, то это даже к лучшему, что он ее не любит и женится.
Книги не дали ей ключа к темному сердцу человека, больного любовью, а может быть, и равнодушие мешало видеть глубже. Она не понимала Звягина, ни его лжи, ни его правды, ни его воли. И Звягин стерся в ее мыслях. Она стала думать о Кириллове – и вдруг сказала себе: «Вот, если б этот любил меня… Я хочу его любви». И сейчас же сама смутилась перед собой. Его любви? Зачем? Перед ним у нее нет даже волнения влюбленности, которое она иногда испытывает… Зачем его любовь?
И все-таки в глубине души какой-то упрямый голос твердил: «Хочу, хочу его любви».