
Полная версия:
Зигмунд Фрейд Прогресс духовности
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Что ж, девушка достаточно внятно рассказывает нам, во что с годами переросла былая детская дружба. У нее эта дружба переродилась в сердечную привязанность, ибо любой девушке потребен кто-то, кому она может подарить свое сердце. Фрейлейн Зоя, воплощение рассудка и ясности, без стеснения распахивает перед нами окно в свою душевную жизнь. Почти всякая нормально развитая девушка обращает свою симпатию в первую очередь на отца, а Зоя, лишенная прочих членов семьи, была к тому особенно склонной. Однако ее отец пренебрегал дочерью, все его внимание поглощала наука. В итоге ей пришлось искать замену, и потому-то она так сильно привязалась душой к своему другу детства. Когда же тот перестал ее замечать, любовь не исчезла, а напротив, лишь усилилась, ибо Норберт уподобился ее отцу, с головой ушел в науку и вследствие этого начал избегать жизни – и Зои. Тем самым она сохраняла верность в неверности, вновь обрела в возлюбленном отца, объединила их в своем чувстве (или, можно сказать, чувственно отождествила одного с другим). Каково подтверждение обоснованности этого небольшого психологического анализа, будто бы столь произвольного? Сам автор подбрасывает нам крайне характерную подробность: когда Зоя описывает превращение друга своего детства, так ее огорчившее, то обижает Ханольда сравнением с археоптериксом – птицеподобным чудовищем из области археологической зоологии. Тем самым она подбирает единственно верное конкретное выражение для тождества обоих мужчин; ее досада в равной степени обращена и на возлюбленного, и на отца. Археоптерикс становится своего рода компромиссом, или промежуточным представлением, в котором размышления о причудах возлюбленного сливаются с аналогичными размышлениями об отце.
У юноши все протекало иначе. Наука о древности захватила его целиком и побудила интересоваться только женщинами из камня и бронзы. Детская дружба погибла, не успев перерасти в страсть, а воспоминания о ней оказались забыты столь прочно, что он не узнавал подругу детства при встречах в обществе и не обращал на нее внимания. Разумеется, если продолжать анализ, то мы вправе усомниться, является ли «забывание» подходящим психологическим описанием участи этих воспоминаний у нашего археолога. Есть разновидность забывания, когда память пробуждается с большим трудом даже под воздействием могучих внешних сил, так, словно ей отчаянно мешает внутреннее сопротивление. Такое забывание получило в психопатологии название «вытеснение»; данный случай на страницах книги является, по-видимому, примером такого вытеснения. Вообще-то мы не знаем, связано ли забывание впечатлений с утратой следов воспоминаний в душевной жизни; однако о «вытеснении» можно с определенностью утверждать, что оно не тождественно гибели или разложению воспоминаний. Конечно, вытесненное содержание, как правило, не может пробиться в сознание сразу, подобно воспоминанию, но оно остается вполне дееспособным и в один прекрасный день, из-за какого-либо внешнего воздействия, способно обернуться психическими последствиями, которые можно назвать плодами переработки забытого воспоминания. Можно предположить, что в фантазиях Норберта Ханольда о Градиве налицо следы вытесненных воспоминаний о детской дружбе с Зоей Бертганг. Возвращение вытесненного чаще всего происходит тогда, когда к вытесненным впечатлениям присоединяются эротические чувства, когда сама любовная жизнь человека подвергается вытеснению. Здесь будет справедливым древнее латинское изречение, изначально, по всей видимости, призванное изгонять внешние влияния, а не внутренние конфликты: Naturam expellas furca, tamen usque recurret[20]. Это изречение, конечно же, не объясняет всего, оно лишь сообщает о возвращении какой-то части вытесненного и не описывает крайне примечательную особенность этого возвращения, что принимает облик коварной измены. Именно избранное средство вытеснения – furca (вилы) в латинском изречении – становится носителем возвращаемого, а то, что было вытеснено, победоносно заявляет о себе, прорываясь из-за вытесняющей силы. Этот редко принимаемый во внимание, однако заслуживающий признания факт наглядно и выразительно отображает известный офорт Фелисьена Ропса[21], причем убедительнее, чем любой длинный комментарий. Перед нами типичный случай вытеснения из жизни кающихся и святых. Монах-аскет спасается бегством – разумеется, от мирских искушений – к образу распятого Спасителя. Тут крест, подобно призраку, блекнет, а вместо него, лучась светом, возникает образ пышнотелой, обнаженной и тоже распятой женщины. Другие художники, коим психологическая проницательность свойственна в меньшей степени, на похожих картинах изображали греховное искушение, дерзкое и торжествующее, рядом со Спасителем на кресте. Один только Ропс позволил искушению занять место самого Спасителя на кресте; по-видимому, он сознавал, что вытесненное при своем возвращении проявляется из самого вытесняющего.
Здесь важно остановиться, чтобы на примерах патологий убедиться в чувствительности душевной жизни в состоянии вытеснения: она охотно откликается на приближение вытесненного, и достаточно едва заметного и ничтожного сходства, чтобы вытесненное могло начать действовать за спиной, так сказать, вытесняющего и с его помощью. Однажды во врачебной практике мне пришлось иметь дело с молодым человеком, почти мальчиком, который после первого неприятного знакомства с сексуальными отношениями обратился в бегство от зародившейся в нем похоти и пользовался самыми разнообразными средствами вытеснения, в том числе усердно учился, преувеличивал детскую привязанность к матери и в целом воспроизводил типично детские повадки. Не стану здесь разъяснять, каким именно образом вновь проявилась вытесненная сексуальность в отношении к матери, зато опишу более редкий и необычный случай, когда очередной устой рухнул по причине, каковую едва ли можно счесть достаточной. Математика как способ отвлечения от сексуального влечения издавна пользуется немалой славой; еще Ж.-Ж. Руссо советовала одна дама, им недовольная: «Lascia le donne e studiare matematica!»[22] Мой пациент тоже с особым рвением набросился на изучаемые в школе арифметику и геометрию, но однажды его сообразительность оказалась фактически парализованной несколькими вполне безобидными задачами, в условиях которых дословно говорилось следующее: «Столкнулись два тела, одно со скоростью… и т. д.» и «В цилиндр с диаметром основания m нужно вписать конус… и т. д.». Другие люди наверняка не усмотрят тут прямых намеков на сексуальные отношения, а вот мой пациент ощутил себя преданным математикой и бежал от нее.
Будь Норберт Ханольд подлинной личностью, живым человеком, который благодаря археологии прогнал любовь и подавил в себе воспоминания о детской дружбе, было бы закономерно и правильно, что именно античный барельеф пробудил в нем забытое воспоминание о любимой подруге детства; можно сказать, заслуженным наказанием стала бы влюбленность в каменное изображение Градивы, за которым таилось непроясненное сходство с живой и пренебрегаемой Зоей.
* * *Похоже, сама Зоя разделяла наше отношение к наваждению молодого археолога, ведь симпатию, которая проявилась под конец «откровенного, обстоятельного и назидательного обличения», вряд ли можно трактовать иначе, нежели готовность перевести интерес Ханольда к Градиве на собственную персону. Именно к такому повороту она считала юношу неспособным, но все же, несмотря на завесу бредовых фантазий, сумела угадать его истинное отношение к себе. Ее психическое лечение оказало на него благотворное воздействие; он ощутил свободу, так как наваждение уступило место чему-то такому, о чем у него имелось лишь искаженное и неудовлетворительное представление. Теперь он без колебаний вспоминает и узнает в ней подругу детства, верного, веселого и мудрого товарища по играм, причем тот совсем не изменился. Впрочем, кое-что другое он находит в высшей степени странным.
«Нужно сначала умереть, чтобы потом воскреснуть? Для археолога это, очевидно, необходимо» (с. 141). Эти слова Зои показывают, что она не торопится прощать Ханольду тот окольный путь, которым он двигался, – от детской дружбы через археологию ко вновь завязывающимся отношениям.
А он заявляет: «Я имею в виду твое имя… Ведь Градива и Бертганг значат то же самое – в сиянии идущая» (с. 142).
* * *К такому мы вовсе не были готовы. Наш герой начинает выбираться из своего жалкого состояния и принимается действовать. Он явно полностью исцелился от своего бреда, поднялся над ним и доказывает это, самостоятельно разрывая последнюю нить паутины наваждений. Так же ведут себя те больные, которые ослабляют давление бредовых идей посредством обнаружения скрытого за ними вытесненного содержания. Если им удается его нащупать, то для последнего и самого важного шага в избавлении от своего странного состояния они находят самостоятельное решение – в виде внезапно возникающего озарения. Выше высказывалось предположение, что греческое происхождение вымышленной Градивы есть смутный отблеск греческого имени «Зоя», но вот к имени Градивы мы не отваживались подступиться и считали его свободным творением фантазии Норберта Ханольда. А из приведенных слов очевидно, что именно это имя есть производное, более того, прямой перевод вытесненной фамилии мнимо забытой возлюбленной детства!
Что ж, разложение и разъяснение наваждения завершилось. Дальнейшее изложение служит, по всей видимости, гармоничному завершению повествования. Нам приятно сознавать, что восстановление мужчины, ранее вынужденного играть столь жалкую роль человека, нуждающегося в лечении, продолжается и что теперь он может даже пробудить в девушке часть эмоций, до сих пор терзавших его самого. У него получается заставить ее ревновать, когда он упоминает о симпатичной молодой даме, которая недавно помешала их встрече в доме Мелеагра, и признается, что эта дама единственная ему понравилась. Когда же Зоя начинает холодно прощаться – мол, теперь все снова в здравом уме, а Ханольд может искать Гизу Хартлебен, или как там ее зовут, чтобы усладить пребывание той в Помпеях научными комментариями, тогда как ей нужно вернуться в «Albergo del Sole», где отец ждет к обеду; быть может, они еще встретятся, где-то в Германии или на Луне, – Норберту опять приходиться сделать назойливую муху предлогом: сперва он целует девушку в щеку, а затем в губы, как бы гоняясь за насекомым, и прибегает к насилию, этой привилегии мужчины в любовной игре. Снова кажется, что счастье молодых людей под угрозой, когда Зоя говорит, что и вправду должна поспешить к отцу, который иначе умрет от голода за обеденным столом; Норберт спрашивает: «Твой отец – а как он?» (с. 147). Но умная девушка быстро унимает ненужное беспокойство: «Вероятно, он никак не отнесется, я не принадлежу к числу необходимых экземпляров в его зоологической коллекции; иначе мое глупое сердце, быть может, не привязалось бы к тебе так сильно». Но если все же у отца будет иное мнение, то имеется надежное средство: Ханольду следует перебраться на Капри, поймать там ящерицу Faraglionensis, умение ловить которую ему предлагают изучить на девичьем пальце, вернуться сюда, выпустить животное, снова поймать ящерицу на глазах у зоолога и предоставить тому выбор между ящерицей и дочерью. В этом предложении, легко заметить, ирония смешана с досадой, а еще оно предостерегает молодого человека от чрезмерно точного воспроизведения образца, по которому его самого выбирала возлюбленная. Ханольд смиренно выслушивает совет, а его поведение лишний раз дает нам понять, что он действительно исцелился. Медовый месяц с Зоей он хочет провести в Италии, в Помпеях, словно сам раньше не возмущался свадебными путешественниками, этими Августами и Гретами. У него совершенно выпало из памяти, с какими чувствами он взирал на счастливую пару, которая без всякой в том нужды удалилась на сотню миль от своего немецкого отечества. Конечно, художник имеет право показать такое ослабление памяти как важнейший признак изменения сознания. Зоя язвит по поводу этой идеи «друга детства, тоже как будто выкопанного из развалин»: дескать, она еще недостаточно ожила (с. 150).
Прекрасная действительность победила наваждение, однако, прежде чем наши герои покинут Помпеи, им предстоит преодолеть последний всплеск бреда. У ворот Геркулеса, где улицу Strada consolare пересекала вереница лавовых камней, Норберт Ханольд остановился и попросил девушку пройти вперед. Она поняла, чем вызвана просьба; «приподняв слегка левой рукою платье, возрожденная Градива, или Зоя Бертганг, перешла улицу в солнечном блеске своей спокойно-скользящей походкой. А он следил за нею мечтательным взглядом». Вместе с триумфом эротики приходит осознание того, что в бреду содержались крупицы прекрасного и ценного.
Рассуждая об «извлечении из развалин» погребенной детской дружбы, автор предлагает нам ключ к своей символике, в которую герой в бреду облекает вытесненные воспоминания. Пожалуй, для вытеснения, которое делает недоступным и одновременно сохраняет нечто в психике, не найти аналогии лучше, чем погребение, этот удел Помпей, заново восставших к жизни после раскопок посредством заступов и лопат. Поэтому молодой археолог просто обязан был переместить в своих фантазиях прообраз барельефа, напоминавший ему о забытой возлюбленной детства, именно в Помпеи. Однако автор имел полное право задержаться на важном сходстве, который уловило писательское чутье, – на сходстве между отдельным психическим процессом индивидуума и отдельным событием в истории человечества.
II
Вообще-то мы намеревались лишь изучить с применением определенных аналитических методов два или три сновидения, встроенные в повествование «Градивы». Как же вышло, что мы позволили себе увлечься разбором истории в целом и исследованием психических процессов обоих главных героев? Что ж, нельзя сказать, что это лишняя работа; она является необходимым предварительным условием. Если мы хотим понять фактические сновидения реальных людей, нам необходимо тщательно вникнуть в их характер и судьбу, в их переживания не только накануне сновидений, но и в отдаленном прошлом. Думаю даже, что мы пока не готовы обратиться к поставленной задаче, что нам следует еще на некоторое время задержаться на художественном тексте, продолжая предварительную работу.
* * *Конечно, читатель с недоумением отметит, что до сих пор мы обсуждали психические проявления и поступки Норберта Ханольда и Зои Бертганг так, словно это не плоды вымысла художника, а настоящие люди, словно разум автора – совершенно прозрачный, не преломляющий и не замутняющий действительность посредник. Наш образ действий должен казаться тем удивительнее, что художник категорически отказывается от реалистического описания, называет свою повесть «фантазией». Но все его описания представляются нам столь достоверными, что не будет противоречия именовать «Градиву» не фантазией, а психиатрическим этюдом. Всего дважды автор пользуется дозволенной ему свободой, дабы ввести в повествование условия, которые, по всей видимости, не подкреплены фактическими закономерностями. В первый раз он позволяет молодому археологу найти подлинный античный барельеф, который не только в особенности постановки ноги женской фигуры, но и во всех подробностях ее облика и осанки поразительно схож с подлинной личностью, и археолог принимает привлекательное видение за ожившее каменное изображение. Во второй раз автор подстраивает встречу с живой девушкой именно в Помпеях, куда фантазия героя переместила умершую, а сам он в результате путешествия как будто отдалился от живой личности, живущей, оказывается, по соседству с ним. Однако это второе допущение со стороны художника не отклоняется принципиально от повседневных возможностей человека; оно лишь призывает на помощь случай – бесспорно, соучаствующий во многих человеческих судьбах, – и, кроме того, автор выказывает отменное чутье, ибо этот случай отображает поворот судьбы: посредством бегства герой обретает того, от кого убегал. Первая предпосылка, на которой строятся все дальнейшие события, выглядит более фантастической и целиком возникшей из произвола художника. Речь о полном сходстве каменного изображения с живой девушкой; пожалуй, разумнее было бы ограничиться сходством постановки ноги при ходьбе. Что ж, дадим себе волю и, не отрываясь от реальности, потрафим немного собственной фантазии. Фамилия «Бертганг»[23] могла бы указывать на то, что женщины этого рода издавна отличались своеобразной красивой походкой, и не исключено, что немецкие Бертганги по своему происхождению связаны с древними греками; одна из женщин греческого рода когда-то вдохновила, быть может, античного мастера, запечатлевшего своеобразие ее походки в камне. При этом следует помнить, что отдельные черты человеческого облика зависимы друг от друга и что даже среди нас сегодняшних постоянно всплывают античные типажи; поэтому вполне возможно, что наша современница Бертганг могла унаследовать внешность своей античной прапрабабушки во всех признаках телесной конституции. Впрочем, стоило бы, пожалуй, расспросить самого автора об источниках, из которых возникла эта подробность в его произведении, а не предаваться спекуляциям; тогда нам выпала бы отличная возможность показать снова, что якобы произвольные суждения покоятся на естественных закономерностях. Увы, доступ к источникам в психике художника нам закрыт, и потому за автором сохраняется полное право воссоздавать схожее с фактическим развитие событий, исходя из некоей невероятной предпосылки, – так, например, поступил Шекспир в «Короле Лире».
В остальном же, повторю еще раз, автор предлагает нам совершенно корректный психиатрический этюд, с которым возможно соизмерять наше понимание психики (истории болезни и излечения, призванные подтвердить некоторые фундаментальные теории медицинской психологии). Довольно странно, кстати, что это сделал именно художник. Как нам быть, если на вопрос о наличии у него такого намерения он ответит отрицательно? Не тайна, что не составляет труда проводить аналогии и приписывать смысл чему угодно; не лучше ли будет сказать, что мы сами, незаметно для себя, наполнили прекрасную поэтическую повесть значением, крайне далеким от намерений автора? Позднее мы еще вернемся к этому вопросу, а предварительно попытаемся защититься от обвинения в тенденциозном толковании тем, что сошлемся на следующее обстоятельство: мы пересказывали повесть почти исключительно собственными словами автора. Тот, кто сравнит наше воспроизведение с дословным текстом «Градивы», должен признать этот факт.
Быть может, для ряда читателей мы оказываем нашему автору дурную услугу, характеризуя его сочинение как психиатрический этюд. Мы почти слышим заявления, что писателю надлежит избегать соприкосновения с психиатрией, оставить описание болезненных состояний психики врачам. На самом деле ни один настоящий писатель не обращает внимания на эту условность. Ведь описание человеческой психики – важнейшая вотчина писателя; здесь автор всегда выступает как предшественник науки в целом и научной психологии в частности. Впрочем, граница между так называемыми нормальными и болезненными состояниями души довольно условна и настолько расплывчата, что, полагаю, каждый из нас на протяжении дня неоднократно через нее переступает. С другой стороны, психиатрия поведет себя неправильно, пожелай она сосредоточиться лишь на изучении только тяжелых заболеваний и сумеречных состояний, возникающих при грубых повреждениях тонкого психического аппарата. Легкие, подлежащие терапии отклонения от нормы, которые сегодня мы прослеживаем до расстройств во взаимодействии психических сил, интересуют нас ничуть не меньше; более того, лишь с их помощью возможно оценить признаки здоровья и понять симптомы тяжелой болезни. Таким образом, писатель вправе сотрудничать с психиатром, а психиатр – сотрудничать с писателем, и художественная трактовка психиатрической темы может быть вполне точной без утраты лирической красоты.
При всем том художественное описание истории болезни и излечения выглядит действительно корректно. Теперь, завершив пересказ повести и утолив желание узнать, чем закончилось дело, мы можем лучше оценить произведение в целом и далее воспроизвести его в технических терминах нашей науки, причем нам не должна мешать необходимость в повторении сказанного ранее.
* * *Состояние Норберта Ханольда сам автор довольно часто называет «бредом», и у нас нет никаких оснований отбрасывать эту характеристику. В «бреде» мы можем выделить две основные особенности, с помощью которых это явление, разумеется, не описывается исчерпывающе, но все же зримо отделяется от прочих расстройств. Во-первых, бред относится к той группе болезненных состояний, которым не присуще непосредственное воздействие на тело и которые выражаются только посредством психических признаков; во-вторых, бред отличает тот факт, что в этом состоянии начинает господствовать «фантазия», то есть приобретается убежденность, влияющая на поступки. Если вспомнить путешествие Ханольда в Помпеи с целью отыскать в пепле своеобразный отпечаток ноги Градивы, здесь перед нами великолепный пример человеческого поведения под властью бреда. Психиатр, пожалуй, причислит бред Норберта Ханольда к большой группе параноидальных явлений и определит его, скажем, как «фетишистскую эротоманию», ибо ему наверняка бросится в глаза влюбленность юноши в каменное изображение, а всепоглощающий интерес молодого археолога к женским ступням и постановке ноги для упрощающего толкования подозрительно напоминает «фетишизм». Правда, все подобные системы классификации различных видов бреда по своему содержанию кажутся отчасти сомнительными и бесплодными[24].
Далее строгий психиатр тотчас заклеймит нашего героя как dégénéré[25], раз уж этот человек способен развивать бред на основе столь странного предпочтения, и примется изучать его наследственность, неумолимо подталкивающую индивидуума к подобной судьбе. Но здесь автор не следует за психиатром, причем вполне обоснованно. Он желает приблизить нас к герою, облегчить нам сочувствие; а диагноз dégénéré – будь он правильным или ошибочным – мгновенно отдаляет молодого археолога, поскольку мы, читатели, являемся нормальными людьми. Наследственные и конститутивные предпосылки состояния героя тоже мало заботят автора; вместо того он углубляется в психическое состояние героя, которое может объяснить происхождение бреда.
Кое в чем важном Норберт Ханольд ведет себя иначе, нежели обычный человек. Его не интересуют живые женщины; наука, которой он служит, перехватила этот интерес и перенаправила его на женщин из камня и бронзы. Ни в коем случае нельзя видеть тут незначительную странность; напротив, она образует основную предпосылку описанных событий, ведь однажды происходит так, что такое каменное изображение стягивает на себя все внимание, какого обыкновенно удостаивается живая женщина, и тем самым порождает бред. Затем перед нашими глазами разворачивается история того, как этот бред излечивается благодаря счастливому стечению обстоятельств, и в результате интерес с каменной женщины сдвигается обратно на живую. Автор не разъясняет, вследствие какого воздействия его герой начал испытывать отвращение к живым женщинам, только отмечает мимоходом, что такое поведение не объяснить телесной конституцией; скорее, здесь имеется толика вымышленной – мы бы добавили, эротической – потребности. Позднее мы узнаем, что в детстве герой не избегал других детей, водил дружбу с маленькой девочкой и был с нею неразлучен, делил с нею еду, давал ей тумаков и позволял трепать себя за волосы. В такой привязанности, в таком соединении нежности и агрессии выражается незрелая эротика детского возраста, воздействие которой проявляется позднее (зато неотразимо и неумолимо) и которую как детский эротизм обычно признают только врачи и художники. Наш автор ясно дает понять, что он придерживается того же мнения, допуская, чтобы при подходящем поводе у героя неожиданно пробудился живой интерес к женской походке и постановке ноги. Данное обстоятельство должно было ославить его в науке и среди женщин своего городка как «ножного фетишиста»[26], но подобное восприятие с необходимостью вытекает из его воспоминаний о подруге детства. Разумеется, эта девочка, еще будучи ребенком, щеголяла своеобразной походкой с почти отвесно поставленной при ходьбе стопой; благодаря изображению именно такой походки античный каменный барельеф приобрел для Норберта Ханольда столь важное значение. Но нужно указать, что художник при изображении причудливого проявления фетишизма оказывается в полном согласии с наукой. Со времен А. Бине[27] мы и вправду пытаемся свести фетишизм к эротическим впечатлениям детства.
Продолжительное отвращение к женщинам порождает индивидуальную склонность – или, как мы обычно говорим, индивидуальную предрасположенность к образованию бреда. Развитие психического расстройства начинается с того мгновения, когда случайное впечатление пробуждает забытое и (по крайней мере, частично) эротически окрашенное переживание детства. Стоит учитывать, что слово «пробуждается» – не совсем точное, если вспомнить дальнейшее развитие событий; нужно воспроизвести верное авторское описание в психологической манере выражения. При виде барельефа Норберт Ханольд не вспоминает, что такую постановку ноги уже видел когда-то у своей подруги детства; он вообще не вспоминает детство, однако воздействие барельефа обусловлено именно детским впечатлением. Значит, впечатление детства воскресает, становится активным, начинает оказывать воздействие на индивидуума, но не доходит до сознания, оставаясь «бессознательным», как мы сегодня привыкли выражаться, употребляя термин, столь востребованный в психопатологии. Это «бессознательное» хотелось бы избавить от всех возражений философов и натурфилософов, которые нередко обращают внимание лишь на этимологию слова. Для психических процессов, которые проявляют себя активно и все же не доходят до сознания соответствующей личности, у нас нет пока лучшего названия, и ничего другого мы под «бессознательным» не подразумеваем. Отдельные мыслители желают оспаривать существование такого бессознательного – мол, это нелепость, но мы полагаем, что они никогда не имели дела с соответствующими психическими явлениями, что они находятся в плену повседневного опыта, который внушает, что все психически активное и могучее становится одновременно осознанным; им следует усвоить, что наш автор очень хорошо знает о существовании психических процессов, которые пребывают вдали от сознания, несмотря на свою силу и проявляемое воздействие.



