
Полная версия:
Жанна Просекко Огонь и Лёд
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Жанна Просекко
Огонь и Лёд
Глава 1. Ледяной порог
Кавказ встретил её не тишиной гор, а рёвом горной реки — бешеной, мутной от талого снега, несущейся по ущелью с такой силой, что дрожала земля под копытами лошадей. Мария никогда не слышала ничего подобного. В Петербурге вода была покорной, закованной в гранит набережных и в ледяной панцирь Невы. Здесь же вода была дикой, свободной и смертельно опасной — как и всё вокруг.
Кибитка, нанятая в Ставрополе, не смогла пройти дальше. Последние сорок вёрст до расположения действующей армии Мария преодолела верхом — в неудобном, чужом седле, в мужском дорожном костюме, который ей раздобыла Жюстина ещё в Петербурге. Ноги были стёрты в кровь, спина ныла, а лицо, некогда гордое и надменное, обгорело на горном солнце и потрескалось от ветра. От той блистательной графини де Метресс, что сводила с ума петербургский свет, осталась лишь тень — худая, измученная, но с тем же самым огнём в глазах, который когда-то заставил Императора потерять голову.
Она не знала, жив ли он.
Три месяца пути — через метели, через весеннюю распутицу, через бесконечные версты российского бездорожья — она гнала вперёд только одна мысль: «Я должна его найти. Я должна сказать ему правду. Я должна вымолить прощение — или хотя бы умереть у его ног». Последнее казалось более вероятным, но Мария гнала от себя эти мысли. Она слишком много пережила, чтобы сдаться теперь.
— Барыня, вона лагерь, — буркнул её провожатый, угрюмый казак с обветренным лицом, и указал плёткой вперёд. — Экспедиционный отряд полковника Воронцова. Тута ваш граф и обретается, ежели живой.
Мария прищурилась. Внизу, в долине, окутанной вечерним туманом, горели костры. Белые палатки, ряды пушек, силуэты часовых на временных бастионах — всё это выглядело чужим, грозным и совершенно не предназначенным для женщины. Но она уже приняла решение. Там, где нет места для женщины, она создаст его сама.
Когда Мария въехала в лагерь, на неё смотрели как на привидение.
Солдаты, сидевшие у костров, замолкали на полуслове и провожали её изумлёнными взглядами. Офицеры, игравшие в карты под навесом, замерли, не донеся стаканы до рта. Кавказская армия привыкла ко многому — к смерти, к крови, к горским налётам, — но к появлению посреди военного лагеря одинокой женщины, верхом, в пропылённом мужском костюме и с выражением лица, не предвещавшим ничего хорошего, здесь не привык никто.
— Мне нужен граф Александров, — произнесла Мария, спешиваясь с лошади и едва не падая от усталости. Голос её был хриплым, но твёрдым. — Граф Пётр Алексеевич Александров. Где он?
Молоденький поручик с перевязанной рукой, оказавшийся ближе всех, вытаращил глаза и, запинаясь, пробормотал:
— Сударыня… вы кто? Здесь нельзя находиться посторонним, тем более дамам. Это действующая армия, тут пули летают!
— Я не посторонняя, — отрезала Мария, и в её голосе прорезался тот самый металл, которым когда-то говорил с ней Император. — Я графиня де Метресс. И я спрашиваю вас: где граф Александров?
Поручик, видимо, был слишком молод и слишком испуган, чтобы спорить с женщиной, говорившей тоном командующего. Он махнул рукой в сторону дальних палаток, и Мария, не поблагодарив, двинулась туда.
Она нашла его у костра.
Он сидел на походном стуле, спиной к ней, и что-то говорил двум офицерам, склонившимся над картой. Его голос — тот самый голос, что когда-то произнёс: «Я прошу вас, Государь, не унижать её», — звучал устало, но всё так же твёрдо. На нём был простой армейский сюртук, без эполет и орденов, и только серебряный аксельбант указывал на его принадлежность к конногвардейской элите. Рядом с ним, на складном столике, лежала сабля и недопитый стакан чая.
Мария остановилась в нескольких шагах. Сердце колотилось так, что, казалось, его слышно на весь лагерь. Вот он. Живой. Тот самый человек, ради которого она проехала пол-России, бросила детей, сожгла все мосты. Тот самый, кого она предала, а теперь собиралась вернуть.
— Пётр Алексеевич, — произнесла она, и голос её дрогнул.
Он не обернулся сразу. Его плечи чуть напряглись, рука, державшая карандаш, замерла. А затем он медленно, очень медленно повернул голову, и их глаза встретились.
Мария ожидала чего угодно. Радости. Гнева. Удивления. Но она не ожидала того, что увидела. Пустоту. Ледяную, бесконечную, глухую пустоту в серых глазах, которые когда-то смотрели на неё с такой любовью и болью.
— Здравствуйте, графиня, — произнёс он ровным, ничего не выражающим голосом, каким говорят с незваным гостем. — Какими судьбами?
Офицеры, сидевшие рядом, недоумённо переглянулись. Мария сделала шаг вперёд.
— Я приехала к вам. Я проехала три тысячи вёрст, чтобы…
— Вы проделали долгий путь, — перебил он, и в его голосе не было ни сочувствия, ни интереса. — Напрасно. Вам здесь не место.
Он отвернулся обратно к карте, словно она была не более чем досадной помехой. Мария застыла, чувствуя, как к горлу подступает ком. Это было не то, что она себе представляла. Не то, о чём она молилась долгими ночами в дороге. Там, в её мечтах, он смотрел на неё с прощением, с пониманием, с той самой теплотой, что сияла в его глазах на балу. Но здесь, сейчас, перед ней сидел чужой человек. Ледяной. Отстранённый. Гордый.
— Я понимаю, что вы сердитесь на меня, — продолжила она, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Я понимаю, что заслужила ваш гнев. Но я прошу вас — выслушайте меня. Дайте мне пять минут. Всего пять минут, и если вы после этого скажете мне убираться, я уйду навсегда.
Он не ответил. Только взял карандаш и что-то отметил на карте — с таким видом, будто её слова были не важнее жужжания мухи.
— Пётр Алексеевич, — повторила она, и на этот раз голос её зазвенел от отчаяния. — Я оставила ради вас всё. Я сбежала из Петербурга. Я написала Императору, что люблю вас. Я бросила детей, дом, всё, что у меня было, — и поехала к вам. Неужели вы не дадите мне даже минуты?
Он поднял голову. И в его серых глазах наконец-то промелькнуло что-то живое. Не радость. Не любовь. Гнев. Холодный, сдерживаемый с трудом гнев.
— Вы бросили детей? — переспросил он тихо. — Своих детей? Чтобы поехать за мной?
Мария запнулась.
— Да… я…
— Тогда вы ещё безумнее, чем я думал, — отрезал он и поднялся со стула. — Возвращайтесь, графиня. Возвращайтесь в Петербург, к своим детям, к своей жизни. Здесь вам нечего делать. Меня спасать не нужно.
— Я не спасать вас приехала! — выкрикнула она, и слёзы, которые она сдерживала весь этот путь, наконец-то хлынули по её обветренным щекам. — Я приехала просить прощения! Я была трусихой, я предала вас, я солгала тогда на балу! И я знаю, что недостойна вас! Но я больше не могла там оставаться, понимаете?! Я не могла лежать под ним и представлять вас! Я не могла улыбаться ему и вспоминать, как вы смотрели на меня! Я умирала там, Пётр Алексеевич! Я умирала — и приехала к вам, чтобы либо воскреснуть, либо умереть по-настоящему!
Она замолчала, тяжело дыша. Вокруг них уже собралась небольшая толпа — солдаты, офицеры, даже лекарь выглянул из лазаретной палатки. Никто не решался вмешиваться. Все молча смотрели на эту странную, невозможную сцену: прекрасная женщина, залитая слезами, и граф Александров, неподвижный как скала.
Он молчал долго. Очень долго. Так долго, что Мария уже решила — всё кончено. Сейчас он скажет ей уходить, и она уйдёт. Прямо в горы, прямо в реку, прямо в никуда.
Но он не сказал.
Вместо этого он подошёл к ней — медленно, тяжело, как человек, который несёт на плечах невидимый груз, — и остановился в шаге. Его глаза, серые и глубокие, смотрели на неё в упор, и в них больше не было пустоты. Там была боль. Такая же острая и свежая, как в тот день, когда она сказала «нет».
— Вы даже не представляете, что я пережил в ту ночь, — произнёс он тихо, так, что слышала только она. — Вы не представляете, каково это — бросить вызов Императору ради женщины и услышать от неё, что она тебя не любит. Что ты — ошибка. Что ты — никто.
— Вы не никто, — прошептала она. — Вы — всё. Я солгала. Я испугалась. Я десять лет жила в страхе, и когда он спросил меня, я просто… я не смогла. Не смогла перешагнуть через этот страх. Но сейчас я здесь. Я перешагнула.
Он смотрел на неё долго, изучающе, словно пытаясь разглядеть за этой измученной, обветренной женщиной ту блистательную графиню, в которую когда-то влюбился.
— Вы действительно ушли от него, — произнёс он наконец. — Вы действительно бросили всё.
— Да.
— И вы действительно проехали три тысячи вёрст, чтобы найти меня.
— Да.
Он помолчал ещё немного. Затем повернулся к своим офицерам, которые всё ещё стояли с открытыми ртами, и бросил коротко:
— Господа, совещание окончено. Продолжим завтра.
Когда они ушли, он снова посмотрел на Марию, и на этот раз в его взгляде было что-то новое. Не прощение. Нет. До прощения было ещё далеко. Но что-то похожее на… любопытство? Надежду? Трещину во льду?
— Вы устали с дороги, — сказал он. — Идите к лекарю. Он осмотрит вас и даст чистую палатку. Остальное — завтра.
— Но…
— Завтра, — повторил он, и на этот раз его голос прозвучал почти мягко. — Я сказал «завтра», графиня. Вы подождёте до завтра?
— Я подожду, — ответила она, и сердце её забилось чаще. — Я подожду столько, сколько нужно. Хоть год. Хоть десять лет.
— Не обещайте того, чего не сможете выполнить, — сказал он и ушёл в темноту.
Мария осталась стоять у костра, чувствуя, как по лицу снова текут слёзы — но на этот раз это были слёзы облегчения. Он не прогнал её. Он сказал «завтра». А значит, её долгий, безумный, отчаянный путь был проделан не зря.
Где-то вдалеке, в горах, прогремел выстрел — одинокий, сухой, эхом прокатившийся по ущелью. Мария вздрогнула. Она была на Кавказе. Война была здесь, рядом, за ближайшим перевалом. И её любимый человек каждый день рисковал жизнью.
Она не знала, что её ждёт завтра. Не знала, простит ли он её когда-нибудь. Но она знала одно: она больше не уедет. Она останется здесь, в этом лагере, среди пуль и гор, и будет биться за него до последнего вздоха.
Даже если он сам этого не хочет.
Даже если он говорит: «Меня спасать не нужно».
Глава 2. Чужая на войне
Лазаретная палатка встретила Марию запахом, от которого её желудок скрутило в тугой, тошнотворный узел ещё прежде, чем она переступила порог. Так пахли карболка, гниющая плоть и застарелый человеческий пот — запах, который не выветривается никогда, сколько ни жги можжевеловых веток. В Петербурге болезнь облачалась в лавандовую воду, которой опрыскивали накрахмаленные простыни, и в горький аромат миндальных капель, подаваемых на серебряном подносе в будуаре, обитом лионским шёлком цвета слоновой кости. Здесь же не было ни серебра, ни шёлка, ни будуара. Только грубые холщовые тюфяки, пропитанные бурой, запёкшейся кровью, и стоны раненых — монотонные, животные, которые никто не пытался заглушить, потому что заглушать их было нечем и незачем.
Старый лекарь, седой немец с воспалёнными от недосыпа глазами и руками, перепачканными по локоть в чём-то тёмном, осмотрел Марию быстро и без малейшего трепета перед её титулом. Ссадины на внутренней стороне бёдер от долгой скачки — он лишь цокнул языком, — потрескавшиеся до крови губы, лёгкое обморожение мизинца на левой руке, который он бесцеремонно растёр какой-то жгучей мазью, пахнувшей скипидаром и гусиным жиром.
— Располагайтесь, графиня, — буркнул он, вытирая руки о кожаный фартук, и кивнул в сторону крошечной палатки, притулившейся на отшибе. — Только не советую привыкать к комфорту. Здесь он не предусмотрен.
Мария поблагодарила его кивком и осталась одна.
Она сидела на жёсткой походной койке, застеленной грубым солдатским одеялом из верблюжьей шерсти, и рассеянно разглядывала своё отражение в маленьком походном зеркальце, которое чудом уцелело в её багаже. Из зеркала на неё смотрела чужая женщина. Худая до прозрачности, с обветренным, облупившимся на горном солнце лицом и потрескавшимися губами. Её волосы, которые ещё недавно сияли уложенными локонами под бриллиантовыми гребнями, теперь свалялись в тусклый, безжизненный узел на затылке, перехваченный простой бечёвкой. А её дорожный редингот — тот самый небесно-голубой, парижский, подбитый серебристым мехом, предмет зависти петербургских модниц, — превратился в грязную, пропылённую тряпку, которую даже Жюстина, с её золотыми руками, не смогла бы вернуть к жизни.
Она усмехнулась своему отражению — горько, надломленно.
— И вот за это он должен меня простить? — прошептала она в тишину. — За эти лохмотья, за это лицо прачки?
Она отложила зеркальце и прикрыла глаза. Усталость навалилась свинцовой плитой, но сон не шёл. В голове, словно назойливая муха, билась мысль: «Он сказал „завтра“. Он не прогнал меня. Это уже что-то».
Но тут же, следом за этой хрупкой надеждой, из тёмных глубин её души выползло нечто стыдное, липкое, от чего Мария вздрогнула и резко открыла глаза.
Она вдруг вспомнила Императора.
Не его удары. Не его холодный, оценивающий взгляд. А то, как он смотрел на неё после первой ночи — с торжеством завоевателя, с собственническим обожанием, с той странной, порочной нежностью, от которой у неё когда-то подкашивались ноги. Она вспомнила запах его табака и амбры, его низкий, рокочущий голос, когда он называл её «моя сладкая мятежница». Его руки — сильные, властные, умелые, — которые могли ласкать, а могли ударить, и никогда нельзя было угадать, что случится в следующую секунду. Она вспомнила, как замирало её сердце, когда он входил в комнату, и как этот страх был странно, неразрывно переплетён с возбуждением. Десять лет он был центром её вселенной. Десять лет она дышала только тогда, когда он позволял.
И — да поможет ей Бог — она поймала себя на том, что скучает.
Не по боли. Не по унижениям. А по тому извращённому, удушающему теплу, которое он дарил ей между вспышками гнева. По тому чувству, что она — пусть и вещь, но вещь особенная. Драгоценная. Любимая. И пусть его любовь была калечащей, отравленной эгоизмом и жестокостью, — это была единственная любовь, которую она знала целых десять лет. Привычка, въевшаяся под кожу, как яд, без которого ломит кости.
Мария зажмурилась и до боли сжала кулаки, впиваясь ногтями в ладони.
— Ты жалкая, — прошептала она сама себе. — Ты жалкая, ничтожная дура. Он бил тебя. Он насиловал тебя. Он угрожал отнять детей. А ты скучаешь по нему? По его голосу? По его рукам? После всего, что он сделал?
Слёзы — злые, обжигающие — потекли по её обветренным щекам, но она не замечала их. Она ненавидела себя в эту минуту так, как никогда никого не ненавидела. Даже Императора. Даже ту Марию, что сказала «нет» на балу. За то, что он всё ещё был там, внутри неё, — как заноза, как болезнь, как голос, который невозможно заглушить.
Она не заметила, как провалилась в тяжёлый, липкий сон, полный кошмаров. В этих снах Император стоял над ней с хлыстом в руке и улыбался своей страшной, ласковой улыбкой, а граф Александров, живой и невредимый, поворачивался к ней спиной и уходил в темноту, не оглядываясь. И она кричала ему вслед, но не могла издать ни звука.
Утро взорвалось криками.
Резкими, отрывистыми командами. Топотом десятков ног, сотрясающим мёрзлую землю. И леденящим душу, протяжным воем сигнального рожка, которого она никогда прежде не слышала. Мария проснулась рывком, словно её толкнули в грудь, и в первые секунды не могла понять, где находится. Затем реальность обрушилась на неё всей своей тяжестью: запах карболки, грубое одеяло, её собственное отражение в зеркальце, полное ужаса.
Снаружи, за брезентовыми стенками палатки, творился ад. Она выбралась наружу, всё ещё в том же мятом дорожном платье, и едва не столкнулась с тем самым молодым поручиком, который накануне провожал её к лекарю. Его юное, безусое лицо было белее мела, а руки дрожали, когда он застёгивал портупею.
— Что случилось?! — крикнула она, хватая его за рукав шинели.
— Горцы! — выдохнул он, и в его расширенных зрачках плескался чистый, незамутнённый ужас. — Отряд Шамиля прорвался через перевал! Они атакуют левый фланг, там сейчас резня! Граф Александров уже там, с первым батальоном!
Мария отпустила его рукав и замерла. Сердце ухнуло вниз, в самый живот, и там, в животе, мгновенно вырос ледяной, тугой ком. Она вспомнила вчерашний одинокий выстрел в горах. Так это был не случайный выстрел. Это был первый раскат грома.
Она бросилась через лагерь, не разбирая дороги, перепрыгивая через растяжки палаток и ящики с боеприпасами. Солдаты, строившиеся в шеренги, провожали её изумлёнными взглядами, но никто не пытался остановить. Она добежала до края временного бастиона — невысокой насыпи, укреплённой мешками с песком, — и, вскарабкавшись наверх, замерла, парализованная открывшимся зрелищем.
Внизу, в ущелье, кипел бой.
Горцы — их были десятки, может быть, сотни, — чёрной лавиной спускались по отвесным склонам. Их мохнатые бурки развевались за спинами, как вороньи крылья, а кривые сабли и кинжалы сверкали на утреннем солнце вспышками, похожими на смертоносные зарницы. Русская пехота, выстроенная в неровное каре, отбивалась штыками, но силы были неравны — Мария видела, как то тут, то там падают серые фигурки, чтобы уже не подняться. Пушки молчали. Артиллеристы ещё не успели занять позиции, и их отчаянная возня у орудий была похожа на танец смертников.
И где-то там, в самом центре этого кровавого водоворота, был он.
Мария вглядывалась в мешанину мундиров, бурок и лошадиных тел, пытаясь разглядеть знакомую фигуру. Визг рикошетящих о камни пуль, звон стали о сталь, крики на русском, на чеченском, на аварском — всё сливалось в один непрерывный, сводящий с ума гул.
И вдруг она увидела его.
Александров был в самом пекле схватки — пеший. Его лошадь, должно быть, убили первой. В одной руке он сжимал саблю, в другой — дымящийся пистолет. Его сюртук, тот самый простой армейский сюртук, который она вчера разглядывала с тайным сожалением, был разорван на плече, и сквозь прореху алела свежая, ещё не запёкшаяся кровь. Но он сражался. Он двигался с той холодной, расчётливой яростью, на которую способны только очень опытные офицеры, не единожды смотревшие в лицо смерти. Он отбил удар горца, прикладом пистолета сбил с ног другого и что-то крикнул своим солдатам — слова потонули в шуме боя, но те, повинуясь его команде, начали медленно, организованно, смыкая ряды, отступать к бастиону.
Мария не могла отвести от него глаз.
В этом окровавленном, потном, разъярённом человеке не было ничего от того галантного кавалера, что когда-то склонился над ней на Невском проспекте. Его лицо было искажено гримасой боя, зубы оскалены, волосы слиплись от пота и пороховой гари. Но именно сейчас, в эту минуту, она вдруг поняла: вот он — настоящий граф Пётр Алексеевич Александров. Без маски светской вежливости, без сдержанных улыбок, без столичного лоска. Воин. Защитник. Мужчина, который не побоялся бросить вызов Императору и который сейчас, рискуя жизнью, прикрывает отступление своих людей, последним покидая поле бойни.
И она поняла ещё кое-что, с той пронзительной, почти невыносимой ясностью, какая приходит лишь на краю гибели: она любит его. Не за титул, не за красивые глаза, не за благородные слова, сказанные на балу. А за это — за готовность умереть за других. За то, что он, в отличие от Императора, не берёт, а отдаёт. За то, что его сила направлена не на разрушение, а на защиту.
Бой закончился так же внезапно, как и начался. Горцы, отброшенные штыковой контратакой подоспевшего резерва, отступили обратно в горы, унося с собой раненых и убитых. Русские потери были тяжелы, но фронт удержали. Мария, всё ещё стоя на бастионе, видела, как Александров, шатаясь от усталости и потери крови, идёт к лагерю. Его левый рукав пропитался алым до самого запястья, лицо было серым от пыли и порохового дыма, но он шёл сам, отказываясь от помощи санитаров, которые пытались его поддержать.
Мария бросилась к нему, не помня себя.
— Вы ранены! — выкрикнула она, хватая его за здоровую руку. — Вас нужно немедленно к лекарю! Вы истекаете кровью!
Он остановился и медленно, с видимым усилием, повернул к ней голову. В его серых глазах, воспалённых и глубоко запавших, мелькнуло что-то — не благодарность, нет, скорее мрачное раздражение, смешанное с удивлением.
— Это царапина, — произнёс он глухим, надтреснутым голосом. — Не суетитесь, графиня. Отойдите.
— Царапина?! — Мария не верила своим ушам. Её голос сорвался на крик. — У вас рукав насквозь мокрый от крови! Вы едва на ногах стоите!
— Я знаю, когда истекаю, а когда нет, — отрезал он, и в его тоне прорезалась та самая сталь, которую она уже научилась распознавать. — Меня спасать не нужно. Я уже имел честь сообщить вам это. И я не нуждаюсь в вашей помощи.
Он выдернул свою руку из её хватки — резко, почти грубо, — и, не сказав больше ни слова, двинулся дальше, к лазаретной палатке. Мария осталась стоять посреди лагеря, под любопытными, сочувствующими взглядами солдат. Она чувствовала, как горят её щёки, как к горлу подступает комок обиды и унижения.
Она хотела броситься за ним, но в этот самый момент её взгляд упал на человека, который стоял у штабной палатки.
Это был офицер в форме фельдъегеря — запылённой, явно с дальней дороги. В его руке была зажата депеша — плотный конверт из синеватой бумаги, перевязанный чёрным шнуром и запечатанный большой сургучной печатью с оттиском, который Мария узнала бы из тысячи. Двуглавый орёл. Императорская печать.
Она видела, как фельдъегерь, склонившись к уху полковника Воронцова, что-то негромко докладывал. И как вытянулось, закаменело лицо полковника. Как он бросил быстрый, тревожный взгляд в спину удаляющегося Александрова — взгляд, в котором читался не просто испуг, а самое настоящее, чёрное предчувствие беды.
И в этот момент Мария поняла с леденящей, тошнотворной ясностью: Император не забыл. Император не простил. И эта депеша содержит в себе нечто, что изменит всё. Его месть настигла их даже здесь, на краю земли, среди гор и смерти. И теперь эта месть лежала в руках полковника Воронцова, ожидая лишь часа, чтобы быть оглашённой.
Она не знала, что именно написано в тех бумагах. Но её сердце, десять лет жившее в страхе перед этим человеком, уже сжалось в предчувствии неотвратимой, чудовищной катастроф
Глава 3. Тень Императора
Утро следующего дня началось не с сигнального рожка, не с далёкой канонады, а с гнетущей, звенящей тишины, которая показалась Марии страшнее любого боя. Лагерь замер в тревожном ожидании. Солдаты у костров переговаривались вполголоса, офицеры избегали смотреть друг на друга, а полковник Воронцов заперся в штабной палатке и не выходил оттуда уже несколько часов. Депеша, которую привёз фельдъегерь, лежала на его походном столе, и Мария знала — чувствовала каждым своим нервом, — что содержание этой бумаги касается её. Или, что ещё хуже, его.
Она попыталась занять себя делом. Старый лекарь, который, казалось, проникся к ней неожиданной симпатией, позволил ей помогать в лазарете: менять повязки, подавать воду раненым, держать за руку умирающего солдата, который в бреду звал какую-то Аню. Руки Марии, привыкшие к муфтам, веерам и флаконам с духами, теперь были перепачканы карболкой и чужой кровью. Но эта работа странным образом успокаивала её. Здесь, среди стонов и запаха смерти, она чувствовала себя нужной. Не драгоценной игрушкой, не чьей-то собственностью — а просто человеком, который может помочь.
Но даже здесь, среди раненых, мысли об Императоре не оставляли её.
Они всплывали внезапно — как отравленные пузыри со дна болота. Вот она меняет повязку молодому солдату с забинтованной грудью, а перед глазами встаёт Зимний дворец. Свечи, музыка, блеск эполет. Его голос, низкий и рокочущий: «Моя драгоценная графиня, вы сегодня особенно хороши». И она помнит, как замирало сердце от этих слов — не от любви, нет, от какого-то мучительного, рабского восторга, который он умел вызывать одной лишь интонацией.
Вот она подаёт воду умирающему, а перед глазами — его рука с перстнем на указательном пальце, протягивающая ей бокал шампанского. «За ваши глаза, Мари. Они горят, когда вы злитесь. Я люблю, когда вы злитесь». И она, против воли, улыбалась тогда, забывая о синяках, которые прятала под кружевом.
«Как можно скучать по тому, кто тебя уничтожал? — думала она, и пальцы её, сжимавшие влажную тряпку, дрожали. — Как можно тосковать по рукам, которые тебя били? По голосу, который угрожал отнять детей? Что со мной не так? Почему я не могу вырвать его из себя, как гнилой зуб?»
Она не находила ответа. Знала только, что эта проклятая тоска — ещё одно доказательство его власти над ней. Он искалечил не только её тело, но и душу, сделав её зависимой от своей жестокости. И теперь, даже сбежав за тысячи вёрст, она всё ещё несла его в себе, как заразу, от которой нет лекарства.


