Купить плеть, сплетовать – означало “побег”.
Артём ничего не ответил и даже не кивнул.
Они сидели на его нарах с кипятком в руках. Было только семь утра. Артём бесстыдно сколупывал вчерашнюю грязь с щиколоток. Афанасьеву было всё равно.
Минуту назад, перед тем как залезть наверх, он положил в протянутую руку живущего под нарами беспризорника мармеладку. Теперь два товарища со второго яруса смотрели, как рука вновь появилась. Некоторое время открытая грязная ладонь будто бы искала что-то – таким движеньем обычно пытаются определить, идёт дождь или нет. Больше мармеладок не выпало; рука исчезла.
Некоторое время молчали, тихо закисая от недосыпа.
– Отсюда не убегают, – сказал Артём, встряхиваясь.
– Убегают, – ответил Афанасьев, жёстко, по-мальчишески надавив на “г” в середине слова.
Ещё посидели.
Ни о каком побеге Артём даже думать не хотел.
– Ты вроде был иначе настроен к здешней жизни, – сказал он, еле справляясь языком с тяжёлыми словами.
– Дурак, Тёма? – прошипел Афанасьев. – То, что я могу выжить и здесь, не означает, что я буду тут жить… К тому же если остаться в двенадцатой – тут могут и уморить. Зимой уморят запросто.
– Ещё кипятка хочу, – сказал Артём, сползая с нар так, будто его всю ночь жевали и выплюнули, не дожевав.
Когда ставил консервную банку на свои нары, заметил, что рука от напряжения дрожит, – как же он теперь будет поднимать баланы, если пустую железяку едва держит.
Ещё надо было идти в сушилку, отнести вещи – у него были запасные штаны, имелся пиджак. Он переоделся в сухое и, невзирая на лето, влез в шинель.
– С тобой схожу, – сказал Афанасьев.
Сушилка была в восточной части кремля; обслуживала она в основном администрацию, но иногда работники, тоже из числа заключённых, могли смилостивиться и взять шмотьё у простых лагерников.
Прошли мимо удавленника, за своим разговором не посмотрев на него. Мёртвый язык, замеченный боковым зрением, еле тронул в Артёме человеческое, почти неосязаемо.
Если б Артём задумался об этом, он решил бы так: это же не человек лежит; потом: что человек – это вот он, идущий по земле, видящий, слышащий и разговаривающий, – а лежит нечто другое, к чему никакого сочувствия и быть не может.
Афанасьев всё пугал Артёма предстоящей зимой:
– …За невыполнение нормы раздели и оставили на морозе… Он и задубел. Это не “Я филон!” орать. И лежал за отхожим местом ледяной труп до самой весны, пока не начал оттаивать…
Артём вдруг вспомнил слова Василия Петровича, что в дневальные назначают только стукачей. Он же про Афанасьева говорил!
– К чему ты мне это рассказываешь? – перебил Афанасьева Артём.
Им навстречу из сушилки вышел хмурый чекист, и Афанасьев не ответил.
В сушилке уже стояло человек семь отсыревших бедолаг – причём несколько из них были по пояс голые: сменной одежды они не имели.
– Куда ты тянешь своё тряпьё, иди под жопой его суши! – надрывался приёмщик, наглая рожа.
Всё сразу стало ясно.
– Человек человеку – балан, – сказал Афанасьев на улице.
В роте Бурцев бил китайца.
Китаец лежал на своих нарах и не хотел или не мог встать на работу.
Бурцев его стащил за шиворот.
Китаец не стоял на ногах, тогда Бурцев его бросил, но тут же склонился и начал неистово трясти за грудки, выкрикивая каким-то незнакомым Артёму, болезненно резким голосом:
– Встать! Встать! Встать!
Это “встать!” звучало, как будто раз за разом остервенело захлопывали крышку пианино.
“Вот ведь как… – вяло размышлял Артём. – Подумать-то: всего лишь отделённый. И такое. А мог бы и со мной такое проделать?”
Появился откуда-то Василий Петрович, весь, как курица, взъерошенный то ли от ужаса, то ли от удивления.
– Мстислав! – всё повторял он. – Мстислав!
“Кто у нас Мстислав?” – никак не мог понять Артём: отчего-то он никогда не слышал, чтоб кто-то называл Бурцева по имени.
Бурцев выпрямился и, не глядя на Василия Петровича, пошёл к выходу: скомандовали построение на поверку.
По дороге Бурцев вытирал ладони, словно только что мыл руки.
Василий Петрович помог подняться китайцу.
– Тём, а вот тебе не кажется странным, – привычно возбуждённый, бубнил Афанасьев, пока рота пыталась построиться, – Китай-то чёрт знает где. Там где-то ходят китайцы, живут своей муравьиной жизнью, и там есть родня этого нашего… как его зовут?.. родня говорит по-китайски, ест рис, смотрит на китайское солнышко – а их сын, внук, муж валяется на каких-то Соловках, и его бьёт отделённый Бурцев?
Артём понимал, о чём говорит Афанасьев, но все эти отвлечённости не могли взволновать его. Вот Бурцев его удивил, да. Он ходил взад-вперёд, наблюдая, как строится отделение. Вид у Бурцева был сосредоточенный.
Василий Петрович привёл китайца, Бурцев не подал вида, словно случилось то, что должно было случиться.
Проходя мимо Артёма, Бурцев остановился, сощурился и сказал:
– О, тебя не узнать. Возмужал.
Артём попытался улыбнуться, но отчётливо понял вдруг, что его оплывшее, лихорадочное, больное лицо за два дня едва не съедено комарами и что Бурцев издевается.
“Грёбаный хлыщ, – подумал Артём. – Ему тоже теперь надо бить в лоб? Прекратится это когда-нибудь или нет…”
“Это он мне отомстил за то, что я не встал с кровати утром”, – мгновенье спустя догадался Артём.
Ни на какую радость после этого надеяться не приходилось, но судьба сыграла в своём жанре: Артёма с Афанасьевым сняли с баланов. Направили, правда, непонятно куда.
“Кого благодарить-то? – думал Артём. – Удачу? Где она – моя удача?.. Или Василия Петровича?”
Но Василий Петрович был, кажется, ни при чём.
Артём старался не смотреть на крутой, обваренный лоб Крапина, чтоб ничего не напортить.
Может, Афанасьев подсуетился?
Но Афанасьев вида не подавал, только посмеялся, лукаво глядя на Артёма:
– Главное, не центральный сортир чистить – остальное всё сгодится.
По пути в роту, когда движение застопорилось, кто-то больно толкнул Артёма в спину; он быстро оглянулся. Позади были блатные.
Поодаль стоял Ксива, смотрел мутно, словно что-то потушили в его голове. Под глазами у него были натурально чёрные круги.
– Амба тебе, чучело, – сказали Артёму.
– Что стряслось, братие? – тут же обернулся, качнув засаленным рыжим чубом, Афанасьев, шедший рядом.
– Не лезь, Афанас, – ответили ему.
Артём развернулся и сделал шаг вперёд. Его ещё раз, похоже, костяшками пальцев, сурово и резко ткнули под лопатку. Больше не оглядывался, наоборот, пытался скорей протолкнуться, но впереди, как назло, топтались медленные, будто под водой, лагерники.
Сзади хохотнули, произнося что-то обидное и гадкое.
Артём изо всех сил постарался не услышать – и не услышал.
Его потряхивало, он держал руки в карманах, сжав кулаки.
На улице по-прежнему орали чайки – было необъяснимо, зачем природа сделала так, чтоб небольшая птица умела издавать столь отвратительный звук.
– Ты не дёргайся, – сказал Афанасьев очень спокойно. – Мы разберёмся.
Артёма будто кольнули тёплой иглой под сердце – всякое доброе слово лечит, от него кровь согревается. Но виду не подал, конечно, да и верить никаких оснований не было. Ну да, Афанасьев, кажется, с риском для себя поигрывал с блатными в карты – но с чего б ему разбираться и как?
– Я по юности сам воровал, Тёма, – сказал Афанасьев, будто слыша мысли своего приятеля. – Я знаю всех питерских. Попытаемся найти нужные слова. С ними базарить – это как стихи писать: уловишь рифму – и в дамки. А пока двигайся ловчей, у нас наряд по веникам.
– Каким веникам? Откуда знаешь? – встрепенулся Артём.
– Я ж и договорился, Тёма, – сказал Афанасьев. – Крапину тоже нужны деньги. Банные веники будем вязать. Заказ поступил от архангельских городских бань. Пока листопад не начался.
– А что ты там про сортиры тогда молол? – спросил Артём.
– А тебя пугал, – засмеялся Афанасьев, рыжий чуб тоже затрясся в такт смеху. – Но тут тебя вон сколько народу хочет напугать, целая очередь, поэтому…
– Я не боюсь, – сказал Артём, хотя, кажется, это было неправдой.
– Нет, голуба, – вдруг сменил тон Афанасьев, – ты их бойся: когда их больше одного, страшней их нет… Но добазариться иногда можно. А главное, Тёма, – венички у нас нынче! И без конвоя!
Афанасьев подпрыгнул и попытался ударить кружившую по-над головами чайку, та рванула ввысь, заорав что-то несусветное, истеричное.
– Проститутка! – выругался ей вслед Афанасьев и, уже обращаясь к Артёму, риторически спросил: – Ты слышал, как она меня назвала?
Их обогнала подвода с трупом удавленника. На языке у него сидела жирная муха, не пугаясь тряски.
Артём вдруг вспомнил, что с утра не видел потешного Филиппка.
Утро оказалось слишком длинным, пора ему было переваливаться в день.
– Кто со мной разговаривал? – спросил Артём, совсем уже успокоившийся.
“Выкружу”, – сказал себе.
– Бандит Шафербеков. Порезал жену, сложил кусками в корзину и отправил по вымышленному адресу в Шемаху.
– А Ксива – он кто?
– Карманник. Но тоже вроде какую-то бабушку напугал до смерти.
– А прозвище у него откуда такое?
– Губу его видел? Она ж как ксива – всем её сразу предъявляет…
Артём покачал головой:
– И ты общаешься с этой мразью?
– А здесь есть другие? – Афанасьев саркастично скривился.
Артём пожал плечами: было очевидно, что есть.
– Ты думаешь, на любом бывшем чекисте из девятой роты меньше крови? – поинтересовался Афанасьев. – Там у каждого по дюжине таких корзин в личном деле.
– Я не про них.
– А про каких? Посмотри на Бурцева – что с ним стало за день! Отделённым назначили! А Мстислав наш из дворян наверняка. Плётку скоро себе заведёт, бьюсь об заклад. Чекисты, думаешь, суки, а каэры все невинные, как они сами про себя здесь рассказывают? Ага!
– На каэрах другая кровь, – сказал Артём тихо.
– Какая другая? Такая же. Сначала мокрая, а потом сворачивается.
– Ты понимаешь, о чём я, – упрямо повторил Артём.
– И твоего Василия Петровича я не люблю, – весело, но не без стервозной нотки продолжал Афанасьев. – Неровный тип. Знаешь, как мы с ним познакомились? Иду с посылкой от мамки, он ловит меня за рукав в коридоре – это ещё когда я в карантинной роте был: хочешь, говорит, посылочку сберегу?
Артём помолчал и спросил:
– А что такого?
– А чего мне с ним посылкой делиться?
– Тогда придётся делиться с блатными.
– Вот именно. И первый твой вопрос был: “Почему ты дружишь с этой мразью?”
Артём выдохнул и сказал миролюбиво:
– Да ну тебя.
Афанасьев хохотнул, очень довольный собой.
– Ты циник, Афанасьев, – сказал Артём уже совсем по-доброму, не без некоторого, признаться, уважения. – Ты мог стать замечательным советским поэтом. Никаким не попутчиком, а самым правоверным.
– Мог бы, – согласился очень серьёзно Афанасьев. – Но не стану. Мне и карт хватает, чтоб жульничать. А этим я не торгую.
– А ты совсем не веришь большевикам? – спросил Артём минуту спустя.
– Я? – встрепенулся Афанасьев и даже схватил свой чуб в кулак, слегка подёргивая. – В чём-то верю, отчего ж. Только большевики мне не верят совсем!
И снова захохотал.
Они нарубили-наломали дубовых и берёзовых ветвей и вязали выданной бечевой веники, ими же обмахиваясь от комарья.
Сегодня выпал день солнечный, высушивающий давешнюю сырость, и место они выбрали такое, чтоб подпекало, – так что было очень хорошо, даже чудесно. Нисколько не хотелось думать, кто там сегодня студится и надрывается с баланами.
– А вы где играете? – спросил Артём, имея в виду карты. – За это ж могут на Секирку сослать.
– На Секирку… – сказал Афанасьев насмешливо. – И что теперь? Играем где можем – это сильней страха, игра – она вместо этой блядской жизни соловецкой, затмевает её… Мест, чтоб громать, пока много: в оконных нишах играем… есть пара обжитых, ещё не пропаленных чердаков, за дровами место есть… В роте тоже играют иногда, разве не видел? Но ловят, суки, давят.
Афанасьев мечтательно смотрел куда-то далеко, будто мысленно раскидывал карты.
– Ты хорошо играешь? – спросил Артём.
– Играю? – засмеялся Афанасьев. – Нет, тут другое. Это не игра – это, Тёма, шулерство. Играть там – без смысла, важен только обман. Я в детстве хотел фокусы показывать в цирке, с ума сходил просто. Фокусам так и не научился толком, а вот с картами могу кое-что… А сама игра – это уже дело пятое. Главное, если хочешь выиграть, – чтоб была своя колода. Или, на крайний случай, третьего человека. Всё дело в колоде: как ты её растасуешь – так и поиграешь, Тёма.
Артём помолчал.
– А карты откуда?
– Святцы сделать – тоже своя забава, – с видимым удовольствием рассказал Афанасьев; “…Во поэт”, – подумал Артём весело.
– Идут блатные в библиотеку, продолжая плановый процесс перековки, берут роман потолще… Режут страницы из книг, бумагу склеивают хлебным клеем – это когда хлеб обваривается кипятком и отжимается; отжатая жидкость клейкая. А потом через трафаретку рисуют мылом, разведённым на чернилах, карты, они же “святцы”, они же “колотушки”, – с учительской интонацией закончил Афанасьев и, подняв веник, спросил: – Жаль, на венике нельзя улететь, как Баба-яга, да, Тёма? Сейчас бы уселися с тобой – и адьо, товарищи!
– Баба-яга ж – на метле, – отвечал Артём.
– А метла что? Веник! – не соглашался Афанасьев. Веников они сделали уже полторы сотни, и надо было ещё пятьдесят.
– Давай-ка мы сделаем метлу, может, полетит? – сам себя развлекал Афанасьев.
Сходил до обильно наломанных ветвей, выбрал самые длинные, связал из них уродливый, в половину человеческого роста веник.
– А? – смеялся Афанасьев, пытаясь на него присесть и так разбежаться.
– У нас верёвки кончились, – подсмеиваясь, сказал Артём. – Вязать веники нечем. Урок не сделаем, хлеба дадут триста грамм, а у меня и так кончился.
– А я знаю чем, – тут же сообразил Афанасьев. – Я тут брошенную колючку видел.
– Думаешь, надо? – спросил Артём, умиляясь на нового рыжего товарища.
– А чё, не надо? – отвечал Афанасьев. – Сказали: надо веники – вот будут им крепкие революционные веники.
Он сходил за колючей проволокой – и вернулся с длинным хвостом, натужно волоча его за собой. Наломав колючки и заливаясь от смеха, изготовил “веничек соловецкий”, связав пышные берёзовые ветви колючкой.
Артём тоже заготовил свой, такой же.
–“…Окровавленный веник зари!..” – продекламировал Афанасьев, размахивая новым изделием. – Знаешь такой стих? “И всыпает им в толстые задницы окровавленный веник зари!” Серёга как в воду глядел!
– Нет, не знаю такой стих, – признался Артём, не очень-то поверив Афанасьеву: наверняка сам сочинил.
Подвязав ветви колючкой, а одну длинную, когтистую проволочную жилу ловко спрятав посреди душистых ветвей, Афанасьев изготовил “веничек секирский”.
– Ай, как продерёт! – кричал Афанасьев. – До печёнок! – он попробовал на себе и пришёл в ещё больший восторг.
Артём не отставал.
Закопав готовые соловецкие и секирские веники поглубже среди остальных, обычных, Афанасьев с Артёмом продолжили своё занятие.
“Веничек чекистский” шёл уже с двумя жилами колючки.
Веник с тремя рогатыми жилами наломанной колючей проволоки назвали “Памяти безвременно ушедшего товарища Дзержинского”.
– Представь! – заливался Афанасьев, мотая рыжей головой – и ловя себя за чуб кулаком; смех его тоже был какой-то рыжий, веснушчатый, рассыпчатый. – Тёма, ты только представь! Пришла чекистская морда в баню! Ну-ка, говорит, банщик, наподдавай мне! Наподдавал банщик так, что всё в дыму, ничего не разглядеть! Ну-ка, кричит из клубов пара чекист, пропарь-ка меня в два веничка! И как пошёл банщик его охаживать, как пошёл!.. Чекист вопит! Банщик старается! Чекист вопит! Вроде пытается перевернуться! Банщик ещё пуще! Ещё злее! Ещё чаще! Ещё поддал! Ещё пропарил!.. Чекист уж смолк давно! Банщик постарался-постарался и тоже понемногу успокоился… И вот дым рассеялся, стоит банщик и видит: вокруг кровища… клочья мяса!.. вместо чекиста – кровавая капуста!.. где глаз, где щека!.. где спина, где жопа!.. как в мясной лавке!.. и в руках у банщика вместо веника – два шампура с нанизанными лохмотьями мяса!.. и тут входит другой чекист – ты представь, Тёма, эту картину! Входит! Другой! Чекист! И на всё это смотрит огромными детскими глазами! Картина “Банщик и чекист”, бля! “Не ждали”! Передвижники рыдали б!..
Артём так хохотал, что закружилась голова: кулак засовывал в рот и кусал себя, чтоб не ошалеть от смеха.
Веник “Суровая чекистская жопа” готовили долго, совместно. Он был огромен и толст – ухватить его можно было только двумя руками, да и поднять непросто. Проволочных жил там было с десяток. По большому счёту таким воистину можно было изуродовать, главное – размахнуться как следует.
Две хилые берёзовые веточки, сплетённые с одной жилой колючки, назвали “Терновый венчик каэровский”.
Так было весело, что едва не проглядели десятника.
Пока тот донёс к ним сизую харю, успели немного прикопать свои творения.
– Всё готово, начальник! – отрапортовал Афанасьев, сдерживая смех с таким невыносимым усилием, что, казалось, сейчас его разорвёт всего целиком.
– Тут вроде больше, – сказал десятник, помолчав.
– Гораздо больше! Ударными темпами в порядке боевого задания! – отчитался Афанасьев необычайно звонко.
Артём смотрел в сторону, по лицу его текли самые счастливые за последние месяцы слёзы.
– Возьмите себе попариться! – предложил Афанасьев так громко, словно десятник стоял на другом берегу реки.
– Чего ты орёшь? – спросил десятник.
Афанасьев потупил глаза и больно закусил себе губу. Веснушки на его лице стали такие яркие, словно их поджарили.
Десятник немного повозился и выбрал три веника, обнюхивая каждый с таким видом, словно пред ним были его портянки: забота о себе и нежность к себе были тут ровно замешаны с чуть приметной брезгливостью.
На Соловки прибыл новый этап, зэки не без удовольствия разглядывали, как идут от причала новички. Чужой страх грел, радовал.
Тринадцатую, карантинную, забили до отказа. Оттуда посидевших месяц-другой лагерников раскидали по другим ротам. В двенадцатую сразу угодило человек сорок.
Когда Афанасьев с Артёмом появились в роте, любопытные, как вороны, блатные крутились вокруг двух самых заметных новоприбывших – это были индусы Курез-шах и Кабир-шах.
Собственно, кроме своих имён они мало что могли произнести. Первый вообще не знал русского языка, второй вроде бы понимал, но предпочитал улыбаться.
– Прямо ни одного слова по-русски не знаешь? – спрашивал Ксива, по обыкновению наряженный в пиджак на голое тело.
“Очухался…” – подумал Артём с неприязнью.
После нудных, с тупыми шутками домоганий не перестающий улыбаться Кабир-шах признался блатным, что они сели за шпионаж.
– Неплохо, да? – посмеялся Афанасьев, забираясь к себе. – Шпион, а русского языка не знает. Как же он шпионил-то? Считал, сколько собак в Москве и сколько лошадей? Чтоб понять, долго ли москвичи протянут в случае ещё одной революции?
Артём покачал головой на афанасьевские шутки.
Индусов забрал у блатных Крапин, определив их неподалёку от Артёма. Совсем рядом указали место ещё одному – совсем молодому пареньку в студенческой фуражке.
– Тут будешь жить, – сказал ему Крапин.
Свесив ноги, Артём с улыбкой смотрел на молодого.
– Это взводный? – спросил паренёк шёпотом, едва Крапин отвернулся.
Артём кивнул.
Парень протянул руку и представился: Митя Щелкачов.
Крапин уходил уже, но вдруг обернулся и вперился в Артёма.
“Что ещё?” – подумал Артём, сжав челюсти.
Крапин сделал три твёрдых шага, подойдя почти в упор – чуть пахнуло селёдочным духом, – Артём чертыхнулся, не зная, как лучше поступить: остаться на нарах, или спрыгнуть вниз.
– Сиди, – сказал Крапин негромко и, ещё выждав, проговорил, медленно и сипловато: – Ты не дурной вроде тип, что ты тут строишь из себя? Ты ж не жулик, не вор, не фармазон. Хочешь быстро превратиться в фитиля? Вся зима будет на это.
Артём кивнул, ещё мало что соображая.
Крапин ушёл, Артём остался сидеть, иногда шмыгая носом – раздумывал.
Никак не мог поверить, что Крапин вовсе, судя по всему, не желает ему зла. Иначе зачем он всё это сказал?
– Дорогой мой, – шёпотом позвал поднявшийся со своих нар Василий Петрович. – Между прочим, у меня есть настоящий чай. Если вы не будете по этому поводу кричать на всю роту, то мы вполне можем насладиться вдвоём.
Афанасьев так зашевелился наверху, что стало понятно: слышит. Но пить с Василием Петровичем он всё равно не стал бы, подумал Артём.
– Вижу, как горят ваши глаза, – сказал Василий Петрович, когда они уселись с чаем на его нары, вдыхая аромат с таким усердием, словно желали вобрать его весь. – Вижу глаза и слышал Крапина. Я как-то заранее догадывался, что всё именно так и обернётся. Вам везёт, Артём. Хорошая звезда над вашей купелью светила.
– Сколькиконечная? – спросил Артём, и они опять немного посмеялись, прихлёбывая чай.
– Я немного разузнал о судьбе Крапина, – начал Василий Петрович негромко. – Когда он работал в милиции, однажды с таким усердием допросил некоего бандита, что тот скончался. Кажется, сейчас это называется “превысил полномочия”. В мои времена могли засечь, но я не припомню и одной истории, чтоб полиция кого-то убила при допросе. Впрочем, и блатных – таких, как сегодня, – тогда тоже не было.
Василий Петрович вдохнул чайного аромата и продолжил, некоторые слова начиная шёпотом, а договаривая просто губами, без звука:
– Так вот, про нашего взводного. За бандита, убитого Крапиным, отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, безо всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься.
Артём внимательно слушал, не зная, какие выводы ему делать.
– Это удивительно, – вдруг, в своей манере, отвлёкся Василий Петрович. – В Гражданскую убивали тысячами! На многих висит по трупу, по три, по десять! Тут один конвойный кричал, что расстрелял сто белогвардейцев в одном только двадцатом году! И вдруг кончилась война! И убивать теперь вообще никого нельзя! А люди привыкли! Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь!
– Василий Петрович, – заговорил Артём с лёгкой усмешкой, чтоб его слова не выглядели как просьба о совете, – я только одного не пойму: как мне всю эту историю примерить к себе?
– Ну, Артём, – с деланой строгостью отозвался Василий Петрович. – Вам бы только стихи учить наизусть – да-да, я приметил за вами этот грешок, не смущайтесь, слишком заметно губами шевелите, и всё время одну и ту же фразу… Стихи учите, а в душах человеческих тоже можно кое-что прочесть. Вот читаю вам: наш взводный Крапин ненавидит блатных. Вы заметили: на Соловках крайне редко бьют каэров, что до нашего Крапина – он вообще их не трогает. А вот с блатными, напротив, он находится в постоянном противостоянии… И я не уверен, что он всегда будет выходить победителем. Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близкие с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно. А вот вас, Артём, – быть может, стоит спасти. Так, по крайней мере, думает Крапин. Когда он вас ударил палкой – он вас, знаете, как молодого бычка, направлял на верный путь. Ну не словами ж ему было объяснять вам – это ниже его положения. Но ввиду того, что дрыном вас не вразумить, Крапин совершил необычайной силы поступок: он с вами таки заговорил. Цените, Артём.
Артём так заслушался, что у него едва пальцы не прикипели к нагревшейся банке.
– А знаете, что ещё у меня есть? – засуетился Василий Петрович. – Баранки, не поверите. Верней, баранка. Суховата немного, но если вот так, – Василий Петрович с некоторым усилием разломил баранку на две относительно ровные части и, оценив на глаз, передал Артёму бо́льшую половину.
“Всё-таки зря про него Афанасьев так, – думал разомлевший и благодарный Артём. – Ничего наш поэт не понимает. Прекрасный и родной человек Василий Петрович…”
– Вот смотрю на баранки и с горечью в сердце вспоминаю всё то, что когда-то от сытости и глупости не доел, – поделился Василий Петрович. – Помню, был пост, и я, с улицы явившись на обед, поковырял и не стал есть жареную гречневую кашу с луком! Лук мне показался несимпатичным! Каша – чуть прижаренной! И ещё была мороженая клюква с сахаром на столе – десерт. А я как раз баранок объелся перед этим на рынке. Отец так и погнал из-за стола – пост так пост!.. Ох, Артём, какое горе. Какую ужасную глупость я совершил. Так раскаиваюсь, так раскаиваюсь…
Василий Петрович макнул баранку себе в чай и так сидел, застыв. Артём всё косился, не начнёт ли она разваливаться в кипятке – невкусно тогда будет.
– А ещё, помню, по рынку гулял мальчиком. И баба с капустой угостила меня кочерыжкой – из душистой кади выловила, как волшебную рыбку! – грызи, говорит, щербатый, молочные доломаешь – новые вырастут. А я так боялся расставаться со своими зубами, что не стал. Поблагодарил, отошёл подальше и сбросил кочерыжку в снег. Я бы сейчас в тот снег лицом, как пёс, зарылся, и нашёл бы её по запаху. Она же была – как счастье! – на зубах хруст! Ох. Ох, Артём.
– А сколько я на Пасху яиц не съел! – гордился Василий Петрович. – Наберёшь полные карманы крашеных яиц – биться с мальчишками. Набьёшь десяток – все карманы в красной скорлупе. И потом скормишь яйца птицам… А птицы такие были сытые на Пасху – не то что мы сейчас. А сами пасхи! Ведь мама готовила и шоколадную! И фисташковую! Съешь той кусок, этой кусок – и сыт уже. Матушка потом угощала во дворе всех, а я даже не жалел – такой был перекормленный. Потом выйдешь утром – и стоит на буфете тарелка с засохшей пасхой, и думаешь: ах, не хочу, сколько можно… Поймал бы этого пацана – который не хотел – сейчас за ухо и всё ухо ему скрутил!
Василий Петрович, невесело смеясь, даже сделал такое движение, каким ловят за ухо.
– Или вот, помню, лещ с грибами… Он был сказочный!.. Он был как белый рыцарь, Артём!
– Всё, всё, всё! – запротестовал Артём, с некоторым остервенением кусая баранку. – Прекратите! Немедленно!
Из-под нар вылезла грязная рука; ладонь раскрылась.
Василий Петрович с видимым сожалением откусил баранку, оставив совсем немного, и хотел было положить в подставленную ладонь, но вдруг раздумал.
– Слушайте, – позвал он. – Ну-ка, вылезайте сюда. Хоть познакомимся. Что я вас кормлю, не глядючи.
Артём поскорее доел свою баранку – мало ли что там выползет, может, там всё струпьями поросло.
Но нет, беспризорник был ещё человеческого вида, только невозможно грязен, очень худ и, самое главное, почти гол. В качестве верхней одежды он использовал кешер – то есть мешок с дырами для рук и головы, а на ногах у него ничего не было – только верёвкой приделанная большая консервная банка в области паха. Видимо, она заменяла ему бельё.
– Да… – сказал Василий Петрович. – Какие у вас… э-э… доспехи. Вот, садитесь на табуреточку в этот уголок, тут вас никто не увидит.
На вид беспризорнику было не больше двенадцати. Волосы его были грязны настолько, что цвет их, казалось, уже не различить. С ушами тоже творилось нечто невозможное, Артём постарался туда не заглядывать – кажется, они были полны грязью всклень.
– Чай будете? – предложил Василий Петрович. – О, только не в эту вашу банку, юноша. У меня есть запасная. Артём, не обеспечите ли ещё кипяточку?
С запасной банкой Василия Петровича Артём отправился к печке; там суетился чеченский дневальный – тот самый, с которым на днях ходили кладбище ломать.
– Чеченцы никогда не были христианами, – сказал тот пренебрежительно, посмотрев на Артёма.
– Как хочешь, – ответил Артём. – Можно водички согреть?
Василий Петрович нашёл ещё баранку и горсть сухофруктов. Беспризорник всё это сразу же закидал в кипяток и стал пить, вроде и не боясь обжечься.
– Вы хоть скажите нам что-нибудь, – предложил Василий Петрович.
– Чего? – бесстрастно спросил беспризорник.
– Мать есть у вас? – спросил Василий Петрович.
Беспризорник кивнул.
– А отец?
Беспризорник подумал и снова кивнул.
– А имя ваше?
– Серый.
– А откуда родом?
– С Архангельска.
– Чем ваша мать занимается?
– Откуда я знаю, я ж тут.
– Хорошо, чем занималась?
– Мать? Поломойка в бане.
– А отец?
– Отец есть.
– Чем он занимался?
– Напивался каждый день. Выгонял с матерью на холод – грелись в конюшнях.
Серый долго молчал, потом, видимо, устав от такого долгого разговора, решил скоротать путь.
– Однажды отец пил с мужиком – поругались, и убил его. Денег нашёл за пазухой. Сказал матери: “Ну, что поделашь – давай привыкать к этому делу!”
Василий Петрович даже поставил свою банку на нары, обескураженный. Тихо спросил, почему-то перейдя на “ты”:
– И ты привык?
– Один раз очень долго убивали мужика, никак не могли убить. Очень кричал, и всё замазали кровищей. И я ушёл. Дайте ещё баранку, я видел, у вас есть.
Василий Петрович вздохнул и достал баранку.
– А ты что делал? Воровал?
– У богатых воровать можно, – уверенно ответил Серый.
– А у бедных?
Серый подумал и не ответил. У него, похоже была отличная манера – просто не отвечать на неприятные вопросы.
– А со скольки лет воруешь? – не унимался Василий Петрович.
– А сколько себя помню – всегда ворую. Пишите – с трёх лет.
– Мы не пишем, – тихо сказал Василий Петрович.
– А что тогда? Какой интерес?
Митя Щелкачов тоже прислушивался к разговору, сдвинувшись на нарах, чтоб искоса смотреть на обросшую башку Серого.
Тем временем Артём копался в своих ощущениях: “Мне жалко его? Или не жалко? Кажется, что почти не жалко. Я, что ли, совсем оглох?”
Серый был вовсе не глуп – речь давала это понять, и Артём удивлялся: как так?
И, только задумавшись о речи, он вдруг понял про себя какую-то странную и очень важную вещь: у него действительно почти не было жалости – её заменяло то, что называют порой чувством прекрасного, а сам Артём определил бы как чувство такта по отношению к жизни.
Он отбирал щенков у дворовой пацанвы, издевавшейся над ними, или вступался за слабых гимназистов не из жалости, а потому что это нарушало его представление о том, как должно быть. Артём вспомнил Афанасьева и его словами завершил свою мысль: “…Это не рифмовалось!”
На Соловках Артём неожиданно стал понимать, что выживают, наверное, только врождённые чувства, которые выросли внутри, вместе с костями, с жилами, с мясом, – а представления рассыпаются первыми.
Беседу с пацаном прервал злобный гам в том углу, где кучно обитали блатные. Серый сразу исчез, как и не было, – и недопитую посуду с чаем унёс.
Артём прислушался и через минуту понял, в чём дело.